— Вы как сюда? — спросил у него Лубенецкий.
— Приятели затащили. Ехал домой. Встретились — «не пустим, да и только, валяй с нами!». Что делать, народ безобразный — поехал. А вы?
— От скуки. Не забывайте меня, прошу.
— Весьма рад.
— Безобразно здесь кутят.
— Одры настоящие.
— В Париже не то.
— А вы разве были в Париже?
— Как же! Я там тоже кофейню содержал, будучи еще турком.
— Славный народ французы!
— Вы по чему судите?
— По «ведомостям» иностранным. Люблю их читать.
— У меня несколько иностранных газет. Милости прошу ко мне, во всякое время. Читайте, сколько хотите.
— Воспользуюсь случаем.
— А Наполеон — как по-вашему?
— Божество! Я восхищен!
— А дела-то какие делает?
— Далеко пойдет.
«Молод, неопытен, — подумал Лубенецкий, — но может быть хорошим пропагандистам в среде дураков».
— А воззвания Наполеона вам приходилось читать?
— Читал-с.
— И что же?
— Гений.
В это время веселая компания обратила на них внимание.
— Братцы! — закричал один из подгулявших.
— Что? Что? — послышались голоса.
— А ведь Верещагина-то окрестить надо.
— Как так?
— Некрещеный он. Наших правил не знает.
Послышался хохот.
— Не знает! Не знает!
— Так окрестим!
— Окрестим! Окрестим!
Верещагина подхватили на руки и, сколько он ни барахтался, вымыли ему голову «ерофеичем», а потом насильно влили в рот три больших стакана того же напитка.
Верещагин осовел. А веселая компания хохотала.
— Славно! Отлично! Любо!
Большой прием алкоголя поражает сразу, но сразу же, минутами, и приводит выпившего в приятное сознание. Это может повториться раз-другой, и потом уже охмелевший теряет сознание и падает как сноп.
Минута хмельного сознания нашла на Верещагина. Ему хотелось смеяться, хотелось рассказать что-нибудь «чудное», и он с циничными подробностями рассказал свою давешнюю встречу с дочкой сочинителя. Это было гадко, мерзко, но вся компания хохотала до упаду и поздравляла Верещагина с успехом. Кто-то вызвался даже намазать ворота комаровского домика дегтем, но это было отклонено, как нечто чисто деревенское, мужицкое, недостойное «именитого» купечества.
Один Лубенецкий не смеялся почему-то. Нравственное чувство его вовсе не было возмущено подобным рассказом и даже поступком, но ему припомнился давешний сон, припомнилась панна Грудзинская. А когда панна занимала его мысли — все остальное отходило на задний план. Человек грешный, далеко не нравственный, со вкусом, давно уже извращенным кочевой жизнью, Лубенецкий позавидовал Верещагину. Позавидовал его молодости, удаче. Мысль — «отчего же я ничего подобного не могу добиться» — не покидала его.
Веселая компания разбрелась только перед утром. Лубенецкий уехал к себе в странном озлоблении. Вместо рассеяния скука еще более одолевала его. Верещагин с больной от хмеля головой отправился в Покровский погребок, где и завалился у сидельца Жука спать.
Комаров Матвей Ильич целую ночь просидел над постелью дочери. Дочь металась, стонала, бредила. Приезжал доктор, покачал головой и присоветовал кое-что.
— Что с ней? — спросил убитый горем Матвей Ильич.
Доктор был человек прямой. Объявив причину болезни и саму болезнь, он сказал:
— Приготовьтесь.
Комаров не понял его.
К утру больная заснула. Пользуясь этим, обезумевший Матвей Ильич решил повидать Верещагина, для чего повидать, он не знал, но ему хотелось повидать, и только. Он кинулся на Николоямскую, где жили Верещагины. Там его не оказалось. «Не ночевал дома», — сказал кто-то из домашних. Матвей Ильич отправился в покровский погребок.
По обыкновению, его встретил там Жук, торчавший за стойкой.
— А, Матвею Ильичу! — приветствовал он автора. Матвей Ильич не обратил на его приветствие внимания.
— Мишутка тут? — спросил он.
— Как же, тут-с. Спит без задних ног. Нонче на зорьке вона какие приехали, беда! — и Жук рассмеялся.
— Где же спит?
— Да у меня в каморке-с, милости просим. Велел разбудить — не добудишься, бревно бревном. Может, вы как ни на есть растолкаете.
Матвей Ильич помолчал. Страшная буря кипела в груди его.
— Да что вы такой нонче несуразный? — спросил Жук, с удивлением поглядывая на расстроенного Матвея Ильича.
— Ничего, так себе. Налей-ка мне, голубчик, кружечку пеннику.
Жук налил. Матвей Ильич, не переводя духу, осушил ее.
— Ого! Как вы нонче! — удивился Жук.
— Голова болит, — сказал бессознательно Матвей Ильич и точно в тумане каком-то направился в каморку Жука.
— Растолкайте, пожалуйста, — сказал ему вслед Жук. — А то, чего доброго, тятенька приедут-с.
Матвей Ильич вошел в каморку, и первое, что попалось ему на глаза, это — спящий на постели Жука Верещагин. Молодой человек растянулся во всю длину своего тела. Лицо его было красно. Он дышал тяжело и медленно. Матвей Ильич остановился у двери, потом подвинулся немного далее. Что-то тяжелое залегло у него под сердцем. Ему было страшно, и вместе с тем он не боялся ничего, В каморке было не особенно светло; два маленьких оконца довольно скупо пропускали в нее свет со двора. Повсюду валялся какой-то хлам. Маленький столик стоял в углу. На столике лежали книги. Машинально как-то Матвей Ильич взглянул на них. Первое место между ними занимал «Английский милорд». Комаров сразу узнал свое детище. Много раз в руках держал он эту толстенькую в кожаном переплете книжечку. Она была настольной книгой сидельца. Матвей Ильич никогда не ценил своих произведений. В этот же раз «Милорд» показался ему просто отвратительным. Смутная догадка: «Не я ли сам причиной всего того, что случилось» — промелькнула в нем. «Да, да, я сам! Конечно, это все книги!» Мысль эта сейчас же улетучилась из его головы. Внимание его обратил Верещагин: спросонья он начал бредить. «А, вот он!» — процедил сквозь зубы Матвей Ильич, как будто он до того не замечал Верещагина. «Кончай же, кончай! — точно шепнул ему кто-то на ухо, — после поздно будет». Матвей Ильич ощупал карман и вздрогнул. В кармане он почувствовал что-то твердое и припомнил, что это нож. «На что я взял его? Убить? Так что ж, убивай — теперь самое удобное время. Он спит и не способен защищаться. Шарахни ножом — и конец делу, и не встанет, и не вскрикнет. А если и закричит — что за беда… все равно… Ведь он же убил человека, еще хуже, чем убил, — он обесчестил на всю жизнь, украл то, что ни один в жизни человек возвратить не может… Кончай же, кончай, скорее кончай!» Быстрее чем молния пробегали эти мысли в голове Матвея Ильича. Бессознательно он подвинулся к постели Верещагина. Верещагин уже не бредил. Закинув голову назад, он дышал тише, спокойнее. Время было самое удобное: шея молодого человека совершенно была обнажена. «Шарахни, шарахни!» — твердил кто-то Матвею Ильичу, и он чувствовал, что холодный пот выступает у него на лбу. Сердце билось тише и ныло, ныло так, как ноет оно, когда человек во сне поднимается на неизмеримую вышину и убежден, что вот-вот упадет он и разобьется вдребезги. Уже совершенно бессознательно, дрожа как в лихорадке, Матвей Ильич вытащил из кармана нож. Лезвие ножа сверкнуло в его глазах и рассыпалось в какие-то тонкие и длинные полосы, которые закружились, замелькали разноцветными огнями и потом постепенно превратились в какой-то туман, который начал надвигаться на глаза Матвея Ильича. Он ничего не видел: все смешалось в его глазах — и хлам, и стол, и книги, и стены. Только одна голова Верещагина как-то рельефно выделялась из всего этого тумана. Матвей Ильич нагнулся к ней, став одним коленом на низкую постель, и занес над Верещагиным нож…
В то утро Яковлев напрасно ждал Матвея Ильича. Матвей Ильич не приходил. Сыщик сам начал составлять розыск-доклад. Дело как-то не клеилось. Плохой он был писака. С докладом он провозился до вечера. Вечером он приказал заложить экипажец с целью заехать к Матвею Ильичу. Вдруг вошел Тертий Захарыч.