Изменить стиль страницы

Я лично проработал в «Ястребке» июль, август, сентябрь. В начале октября я встретил композитора Исаака Дунаевского, который предложил мне участие в Железнодорожном ансамбле песни и пляски, коего он был руководителем, а мне предоставлялась должность литературного заведующего. В Ансамбль входило — включая хор, оркестр, балет и аппаратных работников — не меньше 300 человек, он был размещен в 10 вагонах, включая вагон-ресторан с репетиционным залом. Маршрут поездки — тылы: уральские, волжские, сибирские. Для меня это была к тому же наилучшая возможность проведать свою семью в Новосибирске. Я принял предложение Дунаевского, доехал до Новосибирска, провел там два-три месяца у своих, работая для армии и для «Окон» ТАССа, и с первым веяньем весны, в марте месяце сорок второго года вернулся в Москву.

«Ястребка» тогда уже не было в помине. Жизнь восстанавливалась, театры постепенно возвращались на свои места, «Ястребок» уже не был единственным московским театром, а к конкуренции с прочими профессиональными, «настоящими» театрами он не был приспособлен.

Я зашел в клуб милиции, посмотрел альбомы и афиши «Ястребка», прочел отзывы прессы, все это было очень достойно и уважительно, — но, странно сказать, материалы полугодовой давности уже производили впечатление архивных, музейных экспонатов.

А Гутман? Что с ним?

Он, увы, был без театра. Стал он писать скетчи, репризы и конферансы… Странно и дико для людей театральной Москвы было видеть его в Мосэстраде или филармонии перед дверьми кабинетов, в которых он сам когда-то сиживал ведомственно, творчески, официально — всячески.

Все было не так, было все по-другому, но такова была роль, которая ему досталась напоследки, — роль человека, все испытавшего, все знавшего, ничего не забывшего и ничем не дорожащего. Единственное, что ему осталось, — это уйти из жизни, но даже эффектного ухода «под занавес» судьба ему не обеспечила.

Умер Давид Григорьевич как-то незаметно, неотмеченно… Справили гражданскую панихиду в зале Театрального общества, поговорили, помянули и даже ухитрились признать свои ошибки перед человеком, который с первых дней революции отдал себя на служение народу и лежал на смертном одре не народным, не заслуженным, непризнанным, необласканным…

Жизнь на манеже

Почтенный адвокат, врач или иной представитель интеллигентной профессии за чайным столом, или в антракте между двумя действиями скучнейшей новинки, или на званом обеде, мало ли где еще говорит собеседнику:

— Цирк! Ну, это, знаете ли, искусство не для культурных людей!

Задайте такому вопрос: «А когда вы были последний раз в цирке?» — и сразу выяснится, что за тридцать лет своей взрослой жизни был он в цирке два раза и опирается в своих суждениях на детские, наивные впечатления. Не может же сейчас в зрелом возрасте он восторгаться тем, чем восторгался в дошкольном своем естестве.

Скажите ему, что он, мягко говоря, чудак!

Цирком пренебрегать не стоит! Это единственный, может быть, род искусства, которому органически чужды обман, фальшь, очковтирательство.

Цирковой актер под куполом цирка подобен саперу-миноискателю или парашютисту, которые ошибаются только раз в жизни.

Молодая красивая девушка в клетке со львами или тиграми — разве она роль играет? Она именно живет в образе красавицы, рискующей своей жизнью. Тут блеск, запал, темперамент находят выражение совершенно независимо от «сквозного действия», «предлагаемых обстоятельств» и «публичного одиночества».

Конечно, если сравнить по существу, так хороший театр всегда лучше хорошего цирка. Театр может человека поднять, облагородить, очистить большими страстями, обогатить жизненным опытом — цирку это не свойственно. Цирк развлекает, бодрит, веселит — это функции шампанского, не более того.

Но если учесть негативные качества, то окажется, что скверный цирк все-таки лучше настолько же скверного театра, хотя бы потому, что в цирке, как бы плох он ни был, все-таки хранятся основы жанра: честность, правдивость, чистое мастерство.

За сорок лет литературной работы я знал артистов всех жанров — драмы, оперы, оперетты, певцов, чтецов, музыкантов, кинопремьеров… всех не перечислить. Видел всякое отношение к искусству — жертвенное и спекулятивное, самоотверженное и самовлюбленное, любовь к себе в искусстве и любовь к искусству в себе. Видел у других, да и сам порою испытывал мгновенное разочарование, временный упадок, горчайшие, поздние сожаления об избранном пути…

Но никто из людей искусства, с которыми я встречался, так не предан беспредельно своему искусству, как циркач.

Цирковой артист верит незыблемо, безоговорочно, что он делает нужное, важное дело, что он нужен народу, что народу без него чего-то не хватает, а ему без народа не хватает всего.

Виталий Лазаренко в жизни был небольшого роста, приземист, черный чуб свисал на лоб, вздернутый нос ноздрями будто в лицо смотрел собеседнику. Таков он был двадцать три часа в сутки в своей полутемной квартире, с коридорами, пропахшими кислой капустой, на репетиции, в уборной.

Но наставал час выхода на манеж — и он преображался. Хохол его был взбит как пена из черных сливок, брови расходились равнобедренным треугольником, легкий костюм (по рисунку Бор. Эрдмана), желто-зеленый пиджак, сине-красные брюки — и таким цветным клубком выкатывался он на арену, чтобы прыгать, кувыркаться, выкрикивать лозунги дня, препираться с шпрехшталмейстером.

Приезжая в областной центр на гастроли, Лазаренко задавал вопрос дирекции:

— У вас на рекламу моих выступлений сколько ассигновано?

— Двести, допустим, или триста рублей.

Он говорил:

— И еще триста моих!

И спешно выпускались за его счет ленты, афиши, плакаты с его портретом, листовки с приглашениями!

В любом общественном событии Виталий Лазаренко принимал участие, отражая его по-своему, на своем специфическом языке.

Когда Москва торжественно встречала приезд Максима Горького и народ шпалерами стоял по всей Тверской (ныне Горького), с Белорусского вокзала до Красной площади, Лазаренко присутствовал, разъезжая на крохотном, разукрашенном лентами автомобильчике.

На столетний юбилей Большого театра он явился на ходулях и шагнул под куполом театра с плакатом, на котором было написано: «Большому от Длинного». И все, что в другом случае можно было бы принять за дешевое саморекламирование, в данном случае было органично, непосредственно и выражало сущность человека во всей его простоте и наивности.

Он говорил в беседе со своим «автором»:

— Я работаю не на партер! Партер улыбается, но не смеется. Галерка — мой бог! Она хохочет, она аплодирует, я за галерку жизнь отдам — и не пожалею!

Лазаренко умирал от тяжелой болезни в больших мучениях.

Перед смертью он сказал своему сыну:

— Витя, похорони меня в производственном костюме!

Так он и ушел из жизни — в желто-зеленом пиджаке, со взбитым хохлом, с наклейным носом, брови треугольником.

Мария Гавриловна Савина говорила:

— Сцена — моя жизнь!

Не впору ли было Лазаренко повторить за нею эти слова!

И в самом деле — какому тенору придет в голову уйти из жизни в костюме герцога из «Риголетто»? Какому басу в облачении царя Бориса?

Дрессировщика, ученого и циркового клоуна Дурова Владимира Леонидовича знал я по его выступлениям, конечно, с детских лет, познакомился же я с ним в Москве в 1919-м или 1920 году. Пригласил он меня вместе с Адуевым на встречу по репертуарной части.

Гастрольное выступление Дурова занимало не меньше 45 минут — оно состояло из выходного монолога, театрализованного показа дрессировки зверей, отдельных репризов на бытовые и политические темы, и в заключение большое звериное «ревю». Это могла быть знаменитая «Дуровская железная дорога», с детальной разработкой всего относящегося к данной теме — крысы-пассажиры, безбилетные зайцы, собаки-билетеры, мартышки-носильщики, верблюд — станционный швейцар, бьющий в колокол отправление. В других случаях это было шествие народов с соответствующими эмблемами и аллегориями — лев изображал Англию, петух — Францию, ворона — какого-нибудь министра, который что-либо «проворонил», шакал — какое-нибудь правительство, которое аннексировало, что плохо лежит, и т. д.