Изменить стиль страницы

— Вам куда? — спросил Гастон.

Ишь ты, он еще «выкает»! Похоже, они не так уж близко знакомы. Небось, из тех, с кем она спала только в домах свиданий. Это несколько сужало область ее воспоминаний. Значит, он из тех, кто заставлял ее глотать кольца или серьги, принесенные в подарок; кто так горько рыдал у нее на плече, что смыл всю хну с волос (вот дуралей!); кто упрямо отказывался купить ей боа из белого песца и золотых рыбок, которые она через несколько дней все-таки заполучила, догадавшись клянчить их по-отдельности; который храбро заявил хозяйке, что это он разбил большое зеркало, тогда как это сделала она; который однажды, когда у нее еще были длинные волосы, завязал их (вечно они лезут к нам в волосы!) бесчисленными морскими узлами; который, наконец, однажды весь побагровел и умер в ее объятиях, от удара. Впрочем, это был единственный виденный ею мертвец, один из тех манекенов с багрово-синими лицами и красными руками, какие олицетворяли для нее покойников. Ну, что ж, может, и ей стоит обратиться к нему на «вы», так оно приличнее.

— Домой. Пойдете со мной?

— К вам?

Ну вот, все ясно. Теперь она признала голос. Голос того, кто хватал ее за голые ноги и вращал вокруг себя, точно флюгер; или нет, скорее того, кто, играя с нею в прятки, хитростью заманил в шкаф и запер там (ее нашли по чистой случайности); или, вернее, того — да, точно! — кто первым нарядил ее в кимоно, обул в афганские сапоги из красной кожи, надушил всю комнату «Днем дурмана» и поднес первую трубку опиума. И она взяла за руку этого мужчину — Гастона, который был весьма далек от мысли, что женщина, которую он кормит сухими бисквитами фирмы Гастона и консервами другой фирмы Гастона, ждет от него совсем не еды, а опиума или кокаина.

Ах, до чего же он бравый и бесстрашный кавалер! Другие, что приносили ей порошок или смесь порошков, не осмеливались показываться с нею на улице, ибо она состояла на учете в полиции, да и у них тоже было рыльце в пушку. А этот — сразу видать, настоящий храбрец! Он не прятался от жандарма с ее улицы, столько раз приходившего к ней с обыском. Спокойно дышал свежим воздухом, останавливался полюбоваться утками в пруду. Только иногда начинал дрожать всем телом и у него вырывался вздох, похожий на рыдание. Ее мать, мамаша Кольдо, тоже вздыхала, будто рыдала; люди думали, у нее астма, а она попросту плакала; но этот… может, он не курил с утра? Вообще-то, он ничего из себя, симпатичный. Похож на того парня, что однажды силой заставил полицейского нюхнуть кокаину, только держится уверенней, солидней. Норма восхищалась этой прогулкой с мужчиной, среди бела дня, точно сова, которой вдруг понравился солнечный свет. В нем угадывались два достоинства, давно уже не попадавшиеся ей вместе, — скрытые сокровища души и открытая сила. И она прониклась к своему спутнику столь безграничным доверием, что с минуту упивалась этим чувством, как наркотиком, еще более сильным, чем другие, одновременно наслаждаясь и яркими бликами на крыше обсерватории, и дымками паровоза, который словно из лесу выехал (она даже сперва приняла его за одну из своих опиумных галлюцинаций), и чистым воздухом (давненько она им не дышала!). Это ощущение было таким острым, что впервые за многие годы ей действительно захотелось заняться любовью. Гастон же, со своей стороны, вверялся своей спутнице так же бездумно, как только что вверялся лошади… Где она теперь, та лошадка? Он вверялся или думал, что вверяется, простоте, непритязательности, суровой повседневной жизни простых людей. Вот так они и шли под руку, и каждый из них обманывался на счет другого: Норма, внезапно воспылавшая к этому человеку всеми чувствами, какими ее наделила жизнь с мужчинами и далекое прошлое до мужчин; Гастон, повстречавший совсем новое существо, ничего общего не имеющее с теми женщинами, которых он знал раньше, — с его кузинами и приятельницами, с его матерью и Нелли.

Умереть? Ну, это мы еще поглядим; покончить с собой из-за Нелли он всегда успеет. Однако, для того, кто принял подобное решение, чрезвычайно важно следующее: умереть раньше той лошади. Многие тысячи лет животные умирают ради людей, так пора, черт возьми, кому-нибудь из нас умереть ради лошади. Какие реки крови животные пролили на этой земле! — уж Гастон-то, занимавшийся производством консервов, прекрасно знал, сколько крови содержится и в быке, и в корове, и в самом слабеньком, завалящем ягненке, — но никогда еще в честь этих миллионов несчастных созданий, погибших, сознательно или бессознательно, для того, чтобы накормить человечество (какая жестокость!), не погиб ни один человек, и будет только справедливо, если кто-нибудь, решившийся умереть, искупит эту вину, постаравшись покончить счеты с жизнью до убийства очередного животного. Когда же та лошадка пойдет под нож? Наверное, завтра на рассвете. Ночью их забивают только во времена голода. Значит, нужно убить себя так, чтобы наверняка умереть раньше, чтобы наверняка успеть возглавить мрачное сошествие лошадей в подземное царство, а именно, перед самой зарей, когда начинают петь петухи; придется поставить будильник часа на четыре утра. Четверть часа на то, чтобы проснуться — последний раз в жизни, еще четверть — на умывание и бритье, а уж потом… Но умереть из-за Нелли… нет, нет и нет! Он умрет из-за всего нечистого, лживого, из-за того, что нельзя ласкать искренне, без задней мысли, касаться без страха измены. Нет! Тощей лошадке останется еще четверть часа ожидания в очереди за другими клячами, пятнадцать минут, в течение которых она будет продвигаться вперед шаг за шагом, позабыв о двухдневном голоде и только спрашивая себя, на какой это зеленый лужок ведет дверь, что то и дело открывается, пропуская по десять лошадей зараз. Ну вот, опять она не успела, Оказавшись одиннадцатой! Зато теперь она первая. Обыкновенная лошадка, такая же, как другие, но один человек не посчитал возможным пережить ее и тем самым даровал ей бессмертие… Дверь снова открывается. И вот…

Вот о чем размышлял Гастон, поднимаясь по лестнице к Норме: возглавить шествие к смерти мангустов, защищающих нас от змей, быков, гибнущих на аренах, одряхлевших кляч, которых дубинка мясника мгновенно отправляет в царство теней, как обратится в тень и та бедная гарцующая лошадка. Лестница была длинной, Норма висла на руке у Гастона. На каждой площадке она целовала его. Сквозь двери квартир смутно доносились людские голоса: там мылись, бранили детей, резали мясо к ужину. Стоило лишь отворить дверь и выглянуть, чтобы увидеть этого человека — воплощение всех мыслимых добродетелей, — который уже два часа как встретился с женщиной, что полюбила его, и прилепилась к нему, и целовала, и обнимала своего суженого, нежданно возникшего на границе ее владений с чужими царствами. И в самом деле, Гастону чудилось, будто он возвращается к себе домой с молодой женой. Он даже не подумал о том, есть ли в доме Нормы лифт. Ему хотелось подняться именно по лестнице с площадками, которые минуются слишком быстро; по лестнице, где все незаконные поцелуи, что он дал Нелли, обратились бы в священные поцелуи для другой женщины; на нижней ступеньке этой лестницы Нелли еще была его невестой — правда, слегка скомпрометированной, слегка под подозрением; зато наверху другая женщина, с которой он сейчас возляжет, станет его безупречной, непорочной супругой. Ах, Нелли! Какая ужасающая пустота вокруг, когда не нужно больше заботиться о Нелли! Обычно, расставаясь с нею, он пользовался этой краткой разлукой, чтобы лучше разглядеть ее. Иногда он знал, где она пройдет, и старался незаметно увидеть ее со стороны; так страстный автомобилист выбирает укромное местечко на улице, откуда любуется собственной машиной. Фу, до чего же глупо это сравнение с автомобилем! Но все равно, издали он видел Нелли гораздо лучше, чем вблизи. И как же ясно она виделась ему сейчас, из комнаты Нормы!

Комната Нормы по чистой случайности оказалась прибранной. Один из полицейских отдела борьбы с наркотиками, побывавший здесь утром, спустил воду из ванны, вытер пол и, в ожидании комиссара, не любившего беспорядок, навел чистоту так же тщательно, как это делала дома его жена. Гастона умилило благолепие, которое он по незнанию приписал не полиции, а врожденной домовитости молоденькой работницы. Полицейский аккуратно развесил платья, обычно валявшиеся по стульям, переставил вешалки, из которых Норма соорудила нечто вроде ширмы перед дверью. Он вернул в горизонтальное положение медную кровать без тюфяка, служившую Норме шведской стенкой для гимнастики. И он же придумал, как сделать необходимый предмет обстановки — ночной столик — из пары черных табуреток и зеркального стекла в перламутровой рамке. В этой комнате, где вся мебель была чуть ли не на уровне пола, он разыскал два соломенных стула, вместе служивших подставкой для спиртовки (Норма когда-то одолжила их у соседа по площадке, литовского студента) и разлучил их, поставив по обе стороны складного карточного столика, до сей поры прикрывавшего круглое оконце в кухню. Он зашил две дырки, прорезанные Нормой в зеленом сукне столика — для вентиляции. И, наконец, не зная, что делать с грудой пустых консервных банок, валявшихся на полу, деятельный полицейский сложил их пирамидой, от больших до маленьких, в застекленной горке эпохи Людовика XV. Таким образом, моральная пища Нормы как бы уравнялась в правах с той физической пищей, любовь к которой ошибочно приписал ей Гастон. Вся суть, все устои этой очаровательной скромной труженицы, думал он, воплощены в изготовленных им сардинах, печеньях и соленьях. Он пожирал глазами эту плоть, питаемую обыкновенной, земной пищей.