Изменить стиль страницы

Представьте себе, что какой-нибудь офицер, чиновник, помещик, человек воспитанный, или то, что называют порядочный, попал в эмиграцию (именно такой факт происходил у меня в Яссах на глазах, и я с большим любопытством наблюдал за ходом развития этой febris emmigratica chronica). Перебежав границу и вздохнув свободно, он начинает озираться кругом и задумывается, что начать делать. Жизнь его переломилась, старые связи, надежды, общественное положение – все порвано. Теперь надо стать другим человеком и начать новую жизнь; надо, чего доброго, в поте лица зарабатывать хлеб свой. Дома он, шутя, научился, положим, точить – точит он хорошо, не хуже любого токаря, стало быть надо делаться токарем и, пока еще есть деньжонки, открыть мастерскую. Но вдруг приходят газеты и приносят известие о выстреле 4-го апреля, – в Сибири восстанье. Что это? думает он: – я здесь сижу и ничего не знаю, а там русская революционная партия (?) уже напролом идет, своих Орсини выставляет, да и наши в Сибири не с дуру же поднялись. Тут какая-то новая каша заваривается. Он читает далее. Европейские газеты хором ревут о войне против северных варваров – он принимает с непривычки фразы за дело и не догадывается, что этот рев поднялся не со вчерашнего дня и что он, в сущности, вовсе еще не означает объявления войны России. Смущенный, сбитый с толку, он, все-таки, открывает мастерскую, но сердце его к ней не лежит. Он не ремесленник, который уважает свое искусство, и горд, что постиг его: ремесленник дальше своего станка ничего не видит и знает вперед, что пока он жив да здоров, от этого станка не отойдет. Эмигрант смотрит иначе: для него станок – горькая необходимость; он не хочет разжиться с него – ему только-только с голоду бы не умереть, пока не пришло время работать другим долотом и сыпать другими стружками. При таком отвращении к делу, разумеется, далеко не уедешь: работа не любит быть любовницею, она награждает только мужей, которые поклялись ей в верности до самой смерти – любовников она разоряет в пух и в прах.

Все эмигранты прошли и проходят этою дорогою. За что только ни принимались нынешние повстанцы – ничто им не повезло. Бывали они инженерами, телеграфистами, учителями, рисовальщиками; кузнецами делались, столярами, извозчиками, всему выучивались и выучивались очень скоро – польская натура так же даровита и сметлива, как и наша. Был у меня один знакомый студент, который сделался таким кузнецом, что смотреть любо-дорого. Мог бы, кажется, жить этим, пока не пришло время dac moskalu w d..u, пока москалю подшлепников не надают. “Нет, говорит, противная работа, провались она к черту – надо чего другого поискать! ” Мало этого; польское простонародье – люди привычные к труду, но и те ни за что не берутся: им и обидно, что они не могут воротиться домой, да и на себя они уже привыкли смотреть, как на героев, на людей, ливших кровь за свои засады. Эмигранты на третий, на четвертый месяц своего бегства впадают в такую апатию, что не только работать им противно, им читать даже противно. Белевский, у которого я обедаю и пью чай, когда-то много читал и много работал над собою – это видно по его разговору. Но развитие его так и остановилось на каком-нибудь втором или третьем курсе университета, и ему теперь лень читать – он у меня ни одной книги не только не взял, но даже не развернул. Пробегает иногда “Час” и “Газету Народовую”, да поет украинские и польские песни – на том и делу конец. Что я ни говорил, как я его не пенял за такое падение – ничто не помогло. “Оставь меня, говорит, ради Бога, оставь! я сам вижу, что я тупею и пошлею от этой проклятой жизни, но у меня нет сил подняться. Скорей бы война – может, там убьют меня, и будет конец этому унизительному расслаблению”. Порою, правда, он мечтает ехать в Париж, поступить в университет, стать инженером; но увы! эти мечты сильно отзываются маниловщиной, и он сам плохо верит, что они когда-либо осуществятся. Каков он, таковы и все прочие. От этого эмиграция произвела так замечательно мало ученых и дельных людей: в ней все задыхалось и задыхается.

Назидательно очень сравнить польских выходцев с выходцами других наций. Нечего говорить о евреях и об армянах, положение которых очень похоже на польское. Ни те, ни другие, правда, не сделались земледельцами, не пустили тоже корней на чужой стороне, но все же живут себе кое-как, хозяйничают по-своему, торгуют. Евреи бедны – это правда; виною их бедности необыкновенная подвижность их характера и способность постоянно увлекаться разными аферами; а все же у каждого из них есть жена, и ни один из них не останется без шабаша. Бедно живут, но живут, плодятся и множатся и населяют землю. Наши сектанты ведь тоже выходили из России или с оружием в руках, как некрасовцы, или убегали поодиночке, как большинство русского населения в Румынии и в Турции. Поговорите с любым из них, из этих беглых, и, вы увидите, ни один из них не теряет надежды, что дождется времени, когда в России будет полная веротерпимость; ни один из них не хочет сложить кости свои в чужую землю, а между тем каждый женится, строить дом, заводит хозяйство. Секты заводят целые села, строят свои церкви или моленные, содержат своих наставников, настоятелей и священников, и на чужой стороне, между чужих людей, под чужим правительством, продолжают вести ту же русскую патриархальную жизнь, какую вели дома. Вот у меня из окна видна под горою русская старообрядческая слобода за ручьем Бахлуем – нечто в роде петербургской Охты. А какие у них славные седа под Браиловым, в Добрудже, даже в Буковине, даже в Пруссии, где они (феодосеевцы) переженились на мазурках, окрестя их предварительно в свою веру и понадевав на них сарафаны. Даже скопцы, эти бесполые существа, завели здесь мельницы, сады, лавки, держат коров, кур, промышляют биржарством (биржа – коляска) и живут себе добрыми хозяевами, отнюдь не покидая мысли, что пробьет час, когда и им будет позволено воротиться домой. Даже венгерские эмигранты, хоть их теперь очень немного, сумели кое-как пристроиться – у кого лавочка, у кого ремесло... А поляки?

А поляки богаты,
...едва из колыбели,
ошибками отцов и поздним их умом.

В Речи Посполитой шляхта ничего сама для себя не делала. Именьями ее управляли разные арендаторы и официалисты; процессы ее вели адвокаты; торговлю ее вели евреи; работали за нее хлопы. Ее занятия были только рыцарские – война, охота, пиры, сеймы. Жизнь катилась легко и привольно. Самый бедный шляхтич мог всегда иметь кусок хлеба при дворе какого-нибудь воеводы или старосты, даже ничего для него не делая, а только составляя его свиту. Отсюда польская удаль и ухарство, отсюда такое сильное развитие поэзии и романа, такая разработанность, хоть и не добросовестная, истории, археологии: другие науки, как справедливо жалуется автор “Polacy a Indyanie”, не могли приняться на польской почве, потому что они ничего не говорят о геройстве и о предках.

Речь Посполитая умерла, магнаты выродились, а шляхта осталась тою же шляхтою. Сколько я ни допрашивал повстанцев, кто они были? оказывается, что большинство их лесничие, дети экономов, посессоров, что готовились они в чиновники, в винокуры в управляющие, то есть, ни они, ни отцы их не думали серьезно о своей будущности, а жили изо дня в день: – день да ночь вот и сутки прочь. Организаторы же были помещики, аристократы, новая фаза старого магнатства. Полчаса назад я ходил завтракать – было их там человек с пять, и разговор шел о гончих. Через два часа я пойду обедать – разговор будет идти о лошадях или о ружьях, о качестве сабельной стали, о военной службе. Если зайдет разговор о Польше, то сейчас же возникнет спор, который из генералов или из агитаторов более заслуживает доверия – Босак, Дангевич или Мирославский? – так и пахнёт на вас XVIII веком, когда одни держались Чарторийских, а другие Браницких.

При этой склонности не к промышленной деятельности, а к удали, к распадению на партии, при вечной жажде битв, при непоседливости, понятно, почему они не женятся в эмиграции и не заводятся хозяйством. Это все холостяк на холостяке, бурлак на бурлаке; живут как попало, едят – что случилось и когда случилось; о завтрашнем дне ни один не думает. Знаю я одного старика майора, а старик – редкость в эмиграции – выходца 1832 года. Бродил он, бродил по Европе, пока не занесло его как-то в Швейцарию. В Швейцарии он влюбился в дочь одного банкира; она тоже полюбила его; отец благословил их; обвенчались и зажили домком. Но у новобрачного зудит в подошвах. В Италии тогда что-то делалось или в Алжире, он не вытерпел, обнял жену и тестя и отправился воевать. Воевал он в Италии, воевал в Испании, воевал еще не знаю где, пока утек от полиции в Лондон, а из Лондона, сам едва ли зная зачем, махнул в Соединенные Штаты. Прошло лет семь; возвращается он в Швейцарию, отыскивает жену – та падает в обморок; ее дети бросаются к ней; служанка объясняет ему, что барыня думала, что вы, дескать, убиты, и сочеталась законным браком с другим. Тут только спохватился эмигрант, что он действительно ни одного письма не послал ни жене, ни тестю, покрутил усами и отправился молчком на новые подвиги. Теперь он сед как лунь, и изрублен как котлета; не знаю где он и что с ним.