— А меня Василием звать, — наконец широко улыбнулся солдат. — Василий Плотников. Далеко живешь-то?

— Близко… У нас тут все близко.

— Ты бы в госпитале сперва отметился, орелик, — сказал, проходя мимо, пожилой санитар. — А уж после шуры-муры…

— Успеется! — весело ответил солдат и обнял женщину здоровой рукой за плечо.

Они не спеша двинулись по перрону и разговаривали уже, как старые знакомые.

— Ты только не бреши, скажи правду, женатый?

— Ей-бо, нет, не веришь?

— Верю… Зачем обманывать, я же сама позвала.

А в толпе женщин раздавалось уже с завистью:

— Ты глянь на них — прям влюбленные…

— Бабье сердце, што горшок с кипятком: што всплыло, то и было.

А эти двое уходили все дальше и дальше, прижавшись тесно друг к другу, и солдат что-то уже нашептывал ей на ухо, а она смеялась заливисто, закидывала голову с тяжелым блестящим узлом волос на затылке, и ни до кого им уже не было дела.

А женщины все высматривали среди раненых знакомое, родное лицо. Жила в истосковавшихся, глазах надежда. Но вот еще одна вдова поманила к себе солдата на костылях. Они отошли чуть в сторону и тихо разговаривали. Женщина стыдливо улыбалась, чертила носком сапога узоры по земле. Солдат то хмурился, то ухмылялся.

— Одна загвоздка, Вера Петровна… — доносились обрывки фраз: — Как поправлюсь — опять на фронт.

— Ну дак что ж… одного не дождалась, может, тебя дождусь…

— А детишек я очень даже люблю. И когда выпью — совсем смирный.

Маша протолкалась к самому вагону, заглядывала в окна, жадно смотрела на лица раненых, которых выносили и которые сами выходили из вагона.

— А вы с какого фронта? — спросила она у одного.

— Спроси лучше, с какого тут нету… Кого ищешь-то? Мужа, брата?

— Мужа…

— Это, милая, все равно што иголку в сене искать…

Вместе с ранеными из вагонов выгружали и умерших, наглухо зашитых в брезентовые мешки. И толпа женщин молча расступилась, многие крестились и что-то шептали.

Санитары складывали умерших на телеги. Слышались слова санитаров, усталых, запыхавшихся:

— Хорошо хоть кладбище рядом… Нно, милые, поехали…

Две подводы одна за другой потащились через переезд, по другую сторону от станции. Там пыльная, твердая дорога вела прямо к кладбищу.

Маша, опустив голову, шла по путям вдоль поезда, потом свернула, спустилась с насыпи, пошла мимо кладбища. Она уходила все дальше и дальше в степь…

Блекло-синее небо медленно наливалось чернотой. С юга выползала огромная туча, даже в воздухе стало чернеть. Издалека угрожающе пророкотал гром.

Маша лежала в сухой жухлой траве, зажав уши ладонями, лежала неподвижно, будто умерла.

Антипов подошел, сел рядом.

— Пойдем, Маша… Сейчас ливень будет…

Она резко села.

— Я дрянь, Коля… Жуткая дрянь…

Он обнял ее, притянул к себе, поцеловал. Его сильные руки сжимали, мяли ее плечи, клонили к земле. Маша повалилась на спину, и огромное черное небо распахнулось над ней, и глаза Антипова, его губы были нестерпимо близко. Он покрывал торопливыми поцелуями ее глаза, щеки, шею, грудь. Она слабо отвечала на его поцелуи, потом руки ее, будто помимо воли, обвили его шею, ерошили волосы на затылке, с хрустом в пальцах вдавливались в его плечи. Она задыхалась от гибельного счастья, улыбалась, пришибленно бормотала:

— Коля… Коленька… О-ох, Коля…

Первые тяжелые капли ударили по земле, и даже пыль поднялась, и через секунду хлынул секущий ливень, холодный и тяжелый'. Капли больно били Машу по лицу, барабанили по спине Антипова.

Она вдруг застонала, напряглась вся, выгнувшись дугой и упершись руками ему в грудь, оттолкнула и вскочила на ноги.

Ливень хлестал все с большей яростью, дымной, сплошной завесой окружал их. Маша торопливо застегивала кофточку на груди, пальцы не слушались.

— Нет… нет… никогда… никогда…

И она пошла по степи к станции, потом побежала, все быстрее и быстрее, и ливень больно сек ее по лицу, груди, коленям, пряди взмокших волос налипли на лицо.

Антипов остался стоять, опустив голову. Тяжелые руки как плети висели безвольно, тянулись к земле. Он даже сгорбился, будто непомерная ноша давила на плечи.

Лето было уже в разгаре, когда голубятню ограбили. Случилось это ночью, а утром, выйдя на работу, Витька увидел амбарный замок, распахнутую дверцу. Он тихо вскрикнул и бросился внутрь.

Там было множество пуха и перьев — и ни одного голубя. Витька как пришибленный перебирал перья, сухой голубиный помет, корки хлеба.

— Гады-ы… — Лицо его скривилось, и он завыл тоненько и жалобно: — У-у, гады-ы! Убью-у! — И повалился лицом на деревянный помост, в пух и перья.

Скоро возле голубятни собрались маленькие обитатели барака, сопели и вздыхали. Из голубятни слышались тонкие завывания Витьки. Чуть позже стали выходить на работу взрослые, заспанные и осунувшиеся. Спрашивали:

— Че стряслось-то? Чего он воет?

— У нас голубей украли, — с серьезным видом отвечали мальчишки.

— Фью-ить! Вот сволочи… — посочувствовав, взрослые спешили на работу.

И только Маша забралась внутрь голубятни, где лежал, скорчившись, Витька, и принялась тормошить pro:

— Ну, перестань, Витька, перестань, найдем мы твоих голубей, слышишь, найдем! На работу иди, опоздаешь ведь… Знаешь, что за опоздания бывает?

— У-У-У·.. — снова в забытьи выл Витька.

— Витенька, миленький, честное слово, найдем. — Маша прижимала его к груди, гладила по голове…

…Витька долго лежал оцепенев. Безучастные ко всему глаза смотрели в одну точку. Потом он шевельнулся, сел и стал медленно отряхиваться. Потом приподнял помост, пошарил там рукой и вытащил что-то завернутое в промасленную тряпицу. Когда развернул, там оказался самодельный самопал. Короткий ствол, маленький аккуратный приклад, затвор и единственный патрон в затворе. Витька проверил этот единственный патрон, сунул самопал за пояс брюк так, что наружу торчал только приклад, сверху прикрыл его подолом клетчатой ковбойки, заправил ее в брюки и выбрался из голубятни.

Преданная ребятня была у входа, и все разом посмотрели на Витьку страдающими глазами. Их детские; сердца разрывались от жалости к Витьке и. пропавшим голубям. Витька коротко глянул на них, натянул кепку на самые глаза и зашагал от барака прочь.

…Он слонялся по базару, выискивая и высматривая. Торговали там всем, чем только можно было торговать, и меняли все, что только можно было менять. И только на еду. Книги и посуду, обувь и одежду, дешевые украшения и пластинки с патефонами, чайники, кастрюли, самовары. Инвалид в расстегнутой телогрейке, в военной фуражке, из-под которой выбивался кудрявый лихой чуб, торговал самодельными, сделанными из пластмассы мундштуками.

Толокся на базаре разношерстный люд, галдели, торговались, менялись. Сновали здесь и там оборванные, с голодными лицами беспризорники.

Фотограф-пушкарь бойко зазывал клиентуру, стоя у фанерного, аляповато разрисованного щита. На щите был изображен цирк и дрессировщик, вкладывающий голову в широко распахнутую пасть льва. Вместо головы дрессировщика была прорезь.

У забора сидел слепой, с обожженным лицом, в черном морском бушлате, под которым виднелась тельняшка, играл на старенькой гармони и пел надтреснутым, но сильным голосом:

— «Прощайте, скалистые горы, на подвиг Отчизна зовет,
Мы вышли в открытое море, в суровый и дальний поход…»

Витька нашел в углу базара, за газетным киоском, знакомых голубятников. Двое были с плетеными садками, в которых сидели голуби, а несколько человек держали своих (по одной-две штуки) за пазухами пальто и брезентовых плащей.

— Привет, Витек. Глянь, какого короля достал. — Небритый, тощий дядя в кепке и плаще достал из-за пазухи белогрудого, с кофейными крыльями и хохолком на аккуратной точеной головке голубя.

Витька скользнул по нему равнодушным взглядом.