Он долго стучал в калитку, а она оказалась незапертой. Толкнул и пошел по снежной тропинке к дому. Стучал в дверь на крыльце. Она тоже оказалась открытой. Толкнул и вошел в сени. Еще одна дверь. Открыл и зажмурился от яркого света. За столом сидело все семейство — отец, мать, Вера и Егорка. Пили чай. На столе блестел начищенный пузатый самовар. И все вскочили, когда увидели его, — страшноват был его вид.

— Вера… — прохрипел он и сам не узнал своего голоса. — Я к тебе, Вера… — Он сделал несколько нетвердых шагов и обессиленно опустился на лавку. — Ты не успела, Вера? Не успела, да?

Она поняла, о чем он говорит, подошла ближе, оглянулась на мать и отца, потом опять на него, ответила:

— Нет… завтра хотела…

— Ну, слава богу… — прошептал он, и вдруг слезы сами потекли из глаз. Он согнулся, закрыв лицо руками, и зарыдал сдавленно, глухо, завыл со стоном. Таявший снег ручейками стекал с сапог, с одежды. Руки у него были почерневшие, пальцы скрюченные.

Вера стояла над ним молча, потом медленно протянула руку, положила на плечо…

…Вновь занималась пурга, ветер закрутил по снежной пустыне смерчи и фонтанчики. Вечерело. Сухой снег быстро заметал фигуру Робы Голдаева, лежавшего в снегу лицом вниз. И руки были протянуты вперед, скрюченные пальцы впились в снег. Смерть остановила его…

Про любовь, дружбу и судьбу

…В вагоне, где ехал Антипов, яблоку было негде упасть. Узлы, мешки, корзины и чемоданы, ведра и тазы, авоськи с продуктами, даже велосипедные колеса, люльки.

Лица пассажиров взопревшие, покрасневшие, будто только что выбрались из парной. Духота невозможная, хотя окна все открыты, и горячий воздух ударял в лица.

В одном из простенков был прилеплен портрет Ворошилова. Там и здесь слышались обрывки разговоров под перестук колес и потрескивание старого вагона:

— Ох, матерь божья, степь да степь — глаза вылупишь.

— Вода кончилась. Станция-то скоро, кто знает?

— А вот как встанем, так и будет станция!

У двери в тамбур примостился на корзине небритый, сухонький дедок и тихо наигрывал на гармошке популярную тогда мелодию: «Вам возвращая ваш портрет, я о любви вас не молю…»

— Говорят, Ростов сдали? Неужели правда?

Несмотря на страшную тесноту, по вагону умудрялись ползать и скакать пяти-шестилетние ребятишки.

— Клавк, что ж ты зимнего ничего не взяла, дуреха?

— Там тепло… А надо будет — разживемся чем-нибудь…

— Там разживешься… Там наплачешься.

— Да брось ты, Зин, какие наши годы, чтоб плакать? Да всего с собой не увезешь…

Антипов сидел на деревянном чемодане с замочком и все ловил себя на том, что то и дело смотрит на молодую мать, почти девочку, сидевшую рядом с грудным младенцем на лавке, тесно, рядом еще с тремя такими же молодыми матерями. Она не принимала участия в разговорах и широко раскрытыми глазами смотрела в окно, за которым тянулась бесконечная степь.

Редко вдалеке мелькали казахские юрты и маленькие поселки, отары овец и косяки лошадей. Чужая, непонятная, пугающая страна.

Эта девушка была не то чтобы красива, но взгляд Ан поза притягивался к ней. Красная косынка плотно обтягивала ее голову по самые брови, глаза большущие, серые, брови чуть насуплены, острые скулы, впалые щеки и крепко сжатые губы, белая футболка со шнуровкой на груди — молодая мать с картины Петрова-Водкина… И печаль в глазах… Она вдруг почувствовала пристальный мужской взгляд Антипова, обернулась. Некоторое время они смотрели друг на друга. Худенькая такая комсомолочка с печальными глазами. Антипов вдруг весело подмигнул ей. Она смутилась и отвернулась.

— «Наш уголок вам никогда не тесен…» — продолжал тихо наигрывать сидящий рядом небритый дедок.

Антипов вышел в тамбур, закурил папиросу, продолжая смотреть на убитую зноем степь. Она все тянулась и тянулась за окном — серая, пыльная, неоглядная…

Когда он вернулся на свое место, то увидел, что худенькая комсомолочка кормит младенца грудью. Распеленатый, он шевелил ножками и ручками, тянулся к белой, нежно-округлой материнской груди. И вновь взгляды их встретились, и она, чуть смутившись, улыбнулась.

На верхних полках спали душным сном. Время от времени спящих будили, они одурело мотали головами, приходя в себя, и спускались вниз. Их место занимали другие, торопливо стаскивали рубахи, сапоги и ботинки, укладывались поспать.

Соседка комсомолочки, полнотелая, круглолицая Клава, очистила вареное яйцо, сбрасывая шелуху на клок газеты, громко позвала:

— Валерка, ты где, бандит?

Из частокола ног, корзинок и сумок вынырнула кудлатая голова.

— На! — Клава сунула ему яйцо и соленый огурец, голова скрылась.

— Слышь, а сколько грибов было, а? Это ведь ужас как много! Бабка Авдотья все гундела: «Не к добру это, не к добру…» И вот тебе — началось…

— А в роддомах одни мальчики пошли, — сказала еще одна молодая женщина. — Персонал просто диву давался — одни мальчики прут и прут… Про запас, значит, природа готовила…

— Про какой запас? — не понял кто-то.

— Ну, нонешних-то поубивают, мужиков-то… — простодушно пояснила женщина, — стало быть, чтоб в будущем без мужиков не остаться… Про запас, значит.

— Будет молоть-то! Пережитки это! И без ваших примет тошно!

— Война в тридцать девятом началась, когда на Польшу напали, — строгим голосом сказала вдруг комсомолочка. — Ваши приметы тут ни при чем.

Она закончила кормить малыша, сменила ему пеленки, вновь закрутила в тугой «конверт», затолкав мокрые пеленки в таз под лавкой. Между разговорами ей помогали сидевшие рядом Клава и Зина.

— Витька, черт паршивый, ты где?

— Здесь! — отозвался звонкий мальчишеский голос. — Мы с Игорьком в шашки играем!

— Ты поспала бы, Маш, — сказала Зина. — Давай его подержу.

— Нет, нет, — поспешно ответила Маша. — Я еще посижу…

Антипов задремал, откинувшись спиной на шатающуюся, потрескивающую стену вагона. Седой, небритый дедок уже заснул, уронив голову на гармонь и обняв ее руками.

…Антипов вздрогнул, когда дверь тамбура распахнулась и резкий голос сказал:

— Проверка документов!

Трое в форме НКВД, лейтенант и двое красноармейце в, спотыкаясь об узлы и чемоданы, медленно двинулись по вагону, проверяя документы.

На станции Маша, набрав у колонки кипятку, в большом эмалированном тазу стирала пеленки. Торопилась, поглядывая в сторону поезда, стоявшего на втором пути. А колонка с кипятком — у одноэтажного кирпичного здания, отсюда до поезда — метров триста, да еще через пути, забитые товарняком, платформами, на которых стояли зачехленные орудия да сидели, свесив ноги, часовые.

Теплушки были набиты солдатами. Перед станцией толкалась разношерстная толпа. Бабы и старики несли солдатам ведра и корзины картошки, помидоров, огурцов, яблок и слив. Полные ведра и корзины исчезали в недрах теплушек и возвращались оттуда пустыми. Старшины прогоняли баб и стариков:

— Не положено! Отойди, кому говорю! Нельзя!

— Чего — нельзя? Картоха горяченькая, с пылу! Берите, родные, дорога дальняя, наголодаетесь!

Сновали в толпе цыганки с чернявыми шустрыми детишками. У колонки с кипятком очередь, гвалт, крики.

Несколько казахов в халатах и островерхих шапках поили трех навьюченных верблюдов. Посвистывали и гудели паровозы.

— Девуля, едем с нами! — кричали Маше солдаты из ближайшей теплушки.

— Да она с дитем. Вишь, пеленки полощет.

— Дите делу не помеха! — И веселое, бездумное ржание: — Дите и в сторонке полежать может.

— Ах, какая деваха — прям хризантема!

— Незабудочка! Эй, незабудочка! Как мужа-то звать? Может, на фронте встретимся!

Маша не отвечала, торопилась. Но все же несколько раз с улыбкой оглянулась на солдат, на их оскалившиеся дурашливые рожи.

И тут Машин поезд тронулся. Хрипло прокричал паровоз, вагоны лязгнули буферами и покатились все быстрее и быстрее. Несколько секунд она обалдело смотрела, как уходит ее поезд, потом покидала в таз мокрые пеленки и рванулась через пути.