— Ну чего ты сюда-то пришла? Совсем спятила, да?

— Нельзя же так, Роберт… — виновато проговорила Таня. — Я все понимаю… конечно, я сама виновата, но… нельзя же так…

— Ничего ты не понимаешь! Я тебе говорил: сюда не приходи, а она здрасте — явилась! Матушка узнает — такой крик поднимет… Неужели сто раз объяснять надо? — несмотря на свое атлетическое сложение, выглядел он сейчас жалким и перепуганным.

— Нет, нет, ничего не надо, — поспешно перебила его Таня. — Но ведь так… тоже нельзя… Так даже с собаками не поступают…

— Ну кончилось все, понимаешь? — уже раздраженно проговорил Роберт. — Кончилось, понимаешь? Было и прошло… Что ты предлагаешь? Тебя и себя обманывать?

— Нет, обманывать не надо.

— А чего ты тогда хочешь? Сама же говорила, чтоб все по-честному! Говорила?

— Говорила… — Она опустила голову, чтобы он не видел слез в ее глазах.

— Ты ведь и аборт специально не стала делать, чтобы меня привязать! Скажешь, не так?

— Не так…

— Рассказывай! А теперь поздно. Ну поженимся, что это за жизнь будет? Меня мать на порог не пустит. Ты ее видела, можешь представить, что это за крокодил! А еще университет кончать надо. В общем, старуха, давай кончать эту бодягу.

— Трудно, Роберт… так трудно, ты себе не представляешь… — Таня кусала губы, головы не поднимала. — Я так верила тебе… Мы с тобой были самые первые… красивые… самые правдивые…

— О-ох, это все прошлый век, старуха, все эти красивые слова, — помотал головой Роберт и зябко поежился. — Ты еще столько этих слов наслушаешься — уши завянут.

— Нет. — Она решительно взглянула на него. — Ты со мной поступаешь… подло…

— Опять двадцать пять, — развел руками Роберт. — Я тебе добра хочу… и себе. Только и всего. Честно говорю.

Таня секунду постояла, опустив голову, потом медленно пошла вниз по лестнице.

— Подожди, я телефон врача принесу, — сказал Роберт.

Она не остановилась…

…Татьяна отложила фотографию, погасила окурок в пепельнице, поднялась. От кофе и сигарет разболелась голова. Она потерла виски, огляделась вокруг и побрела из кухни в комнату. Разбросанные в беспорядке мелкие вещи, газеты и журналы, пустые пачки из-под сигарет, чашки от кофе, бронзовый подсвечник с покривившейся, оплывшей свечой, портативный магнитофон. А над диваном, в простенке между окон, висел большой портрет Павла — мужа Татьяны. Крепкое сильное лицо пожилого человека, грива седых волос. Под портретом висели на маленьких бронзовых крючьях крест-накрест охотничье ружье и геологический молоток. На другой стене, над маленьким письменным столом, — множество небольших фотографий. Если приглядеться, на всех запечатлены два человека: Павел и Татьяна. Вот они на палубе теплохода, стоят обнявшись у борта, счастливо смеются, глядя в объектив. Вот они на морском пляже. Вот они стоят с ракетками на теннисном корте. Вот Таня катается на водных лыжах. Вот Таня в окружении большой праздничной компании играет на гитаре и поет…

Татьяна медленным взглядом обвела комнату. Стекла на книжных стеллажах запылились, на ковре под столом — всякий мелкий хлам. Она вздохнула и повернула выключатель…

…Все началось с ничем не примечательного разговора про Чехова. Венька Панов, этот грамотей в очках, говорил на перемене про Чехова:

— Если и есть главная, отличительная черта Чехова — это великая грусть. Ну, ей-богу, братцы, сам читал!

Говорил он это, в основном, для Ленки Минаевой — первой красавицы в классе. Она слушала Веньку, снисходительно улыбаясь.

— Что же это за грусть? — кокетливо спросила она и вздрогнула, потому что в класс вошел Виктор.

— Грусть о русских людях, погибающих в серой и затхлой жизни, — заученно рапортовал Венька Панов.

— Говорит как пишет, — сказал Виктор и подмигнул Генке Сабееву.

— А пишет, как Лева! — подхватил Генка.

— А Лева пишет очень хреново, — закончил каламбур Виктор.

— Вы — серость рязанская! — обиделся Венька. — Лучше возьмите и почитайте.

— А почему же сказано, что Чехов певец сумерек? — ехидно осведомился Генка Сабеев.

— Вот потому и сказано, — ответил Панов. — Сумерки — это жизнь русского общества того времени.

— Попугай, — сказал Виктор. — Прочитает и повторяет, как попугай.

Шла большая перемена, и в классе, кроме них, никого не было. За дверьми слышались мешанина голосов, топот ног, крики. Обычная школьная атмосфера на перемене.

— Я хоть читаю, — презрительно усмехнулся Панов. — А ты вообще враг печатного слова. За всю жизнь один букварь с трудом осилил.

— А по ха не хо? — спросил Виктор, что означало «а по харе не хочешь?».

Венька Панов испугался, но изо всех сил старался держаться с достоинством. Виктор медленно подошел к нему, схватил за отвороты куртки, встряхнул.

— Витька, не смей! — крикнула Лена Минаева. — Как не стыдно, Витька!

— Пусти… — Венька пытался вырваться, но не получалось.

— Как там у Есенина сказано? «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою»! — Виктор держал Панова за куртку и усмехнулся.

Генка Сабеев захихикал.

— Витька! — Лена пыталась встать между ними, толкала Виктора обеими руками. — Прекрати немедленно или… или я не знаю что сделаю!

Виктор резко оттолкнул от себя Веньку.

— Ты… ты знаешь кто? — тяжело дыша проговорил Панов. — Фашист! Скотина!

Виктор молчал, прищурившись. Молчали все. На парте лежала мокрая тряпка, которой вытирали меловую доску. Виктор схватил тряпку и метнул ее в Веньку Панова. Промахнулся. И сильно промахнулся. Над меловой доской висел портрет Чехова, в рамке и под стеклом. С хрустом лопнуло стекло, часть осколков со звоном посыпалась на пол, другие впились, порвали бумажный портрет человека в пенсне, с аккуратной бородкой. Вскрикнула Лена Минаева. Вновь в классе стало тихо. И в это время до противности громко затрещал звонок.

— Кто же это сделал? — в который раз спрашивал историк Сергей Владимирович. — Ведь это же… Чехов… Как только рука поднялась?

Класс молчал.

— Молчите? Признаться стыдно? Как же так, братцы? Учишь вас, учишь, говоришь, говоришь, и выходит — все без толку? Память об этом человеке сотни миллионов людей чтут, книги его читают и перечитывают, а вот нашелся один, который… э-э, да что там говорить! — И Сергей Владимирович безнадежно махнул рукой.

Резко скрежетнул отодвинутый стул, и встала Лена Минаева.

— Это Виктор Суханов сделал!

Словно ветерок пробежал по классу, и снова тишина, напряженная, заряженная электричеством. Виктор не шевельнулся, так и продолжал сидеть, вытянув из-под стола длинные ноги в полинявших джинсах.

— Суханов, выйди, пожалуйста, — негромко попросил Сергей Владимирович. — Я не могу вести урок, если ты будешь в классе.

Виктор встал, не спеша двинулся из класса, шаркая об пол подошвами ботинок, держа в руке черный дипломатический кейс с никелированными наборными замками…

…А вечером, когда Венька Панов провожал Лену домой, Виктор поджидал их, привалившись спиной к чугунной решетке зоопарка. В красноватых лучах заходящего солнца было видно озеро, деревянные будки на нем и лебеди, застывшие на стеклянной глади озера. Где-то в глубине зоопарка на разные голоса кричали голодные звери.

— И он тебе нравится? — услышал Виктор издалека голос Веньки Панова.

— Нравится…

— Этот подонок? Он же шмотками заграничными фарцует! Он… со всякой шпаной якшается! Портвейн жрет, как алкаш…

Из полумрака с другой стороны к Виктору подошли двое парней, длинноволосые, в кожаных коротких куртках. Длинные вязаные шарфы намотаны на шеи. Один дымил сигаретой, не вынимая ее изо рта. Воротники курток подняты, ни дать, ни взять — американские битлы с журнальной картинки.

— Эти? — спросил один.

— Кента на себя возьмите, — негромко сказал Виктор. — А с герлой я сам поспикаю. Сначала я.

— О’кей, — сказал второй. И они вновь растворились в зыбком полумраке.

Проскакивали редкие машины. Через улицу, напротив зоопарка, светились огнями высокие кирпичные дома, у подъездов теснились машины. Уже поздно, и прохожих почти нету.