Изменить стиль страницы

— Будешь в небо карабкаться — не то что поясницу, всего тебя разломает! В кооперативе нашем во-он сады на ровном месте, коли у тебя так руки чешутся! По крайности, трудодни были бы!

— На ровном месте всякий сумеет! А мне, старая, наверх, наверх надо! Вон у тех елок чтоб груши росли! Сад на горе хочу развести! Вот это будет трудодень!

Так и сказал ей. А она глаза выпучила и язык прикусила. Потом только выговорить смогла:

— Да ты что?.. Ты и взаправду эти груши есть надеешься?

— Что до груш, так их и тут, в саду, полно.

— Чего же ты тогда убиваешься? Время впустую тратишь?

Ничего он ей не ответил. Замолчал. Да как ей объяснишь, что самых сладких груш слаще — на вершину подняться! Что вся сладость — в этом подъеме! Чего не перетерпел, чего не вынес он, пока тащил свои груши со ступеньки на ступеньку к вершине! Девять раз схватывались они с пронзительным осенним ветром и девять раз старик одерживал верх в этой схватке. А как ветер колошматил грушу, как стегал, как лупцевал ее! Ревели перепуганные пихты, стонали грабы, но его груша выстояла: перед приходом осени она, хитрюга, сбросила листья, и этот разбойник-ветер вместо того, чтобы сшибать листву, вынужден был биться о голые сучья! Научить дерево хитрости — какая в этом сладость! Ее не постичь тому, кто познал в жизни только сладость сахара.

Плохо только, что и ветер хитрить научился. Воо-он, притих в кустарнике, скулит жалостно, но Сыботин знает, что это всего лишь короткая передышка, уловка. Ветер еще подстроит им засаду там, наверху, на скалистом гребне, на подступах к вершине. Там-то он и обрушится на них. К тому дню и надо подготовить грушу. Заставить ее сбрасывать листву за две недели до того дня, силой заставить!

…Сухой треск мотыги прекратился. Сыботин глянул вниз. Его старуха спускается к реке, ополоснуться, видно, хочет. Воздух дрожит, кажется, будто жужжат пчелы. Два орла кружат в небе и тоскливо клекочут, словно сама земля жалуется, придавленная тяжелыми серыми скалами. Пора… Никто сейчас не увидит. Старик прячет оселок в кисет и легко поднимается на ноги. Выбирает среди срубленных веток прут покрепче, очищает его от листьев, обрезает верхушку и подходит к груше. Озирается по сторонам, замахивается и… наносит удар по дереву. Листья разлетаются во все концы, ветки вздрагивают, потрясенные внезапностью и жестокостью нападения, сыплются сбитые почки, тут и там повисают лохмотья коры, и в этих местах блестят капельки, подобные слезам. Сверху доносится гул, нахохлились пихты, орлиный клекот будит задремавшие было деревья: «Наших бьют!» Скалы отзываются эхом, и в спокойной недавно чаще вспыхивает настоящая тревога. Старика это не пугает, ему и скалы не страшны, и орел ему не помеха. Боится он только, как бы старуха его не увидела, и поспешно сбивает с груши последние листья…

Прут свистит, вьется вокруг сбитая листва… Лишь бы запомнило дерево эту трепку, лишь бы поняло, что это для его же пользы. Старик морщится, нелегко ему обдирать творение рук своих, но если он его пощадит, то не жди пощады от ветра.

Снизу снова доносится:

— Ты меня слышишь, э-э-эй!

Жена! Сыботин в сердцах бросает прут и сердито откликается:

— Да иду же!

Старуха пересекает огород и исчезает в доме. Вскоре над крышей появляется дымок. Старик опускается на землю, он почувствовал вдруг усталость и какую-то тяжесть в груди. Сердце бьется через силу, захлебываясь в напирающей крови. Волосы на груди подрагивают, в ушах что-то шумит. Теперь уже едва сердце забьется чуть сильнее — появляется шум, шум далекого паводка. Чуть напряжешься — и вода бурлит все громче… Приближается… отдаляется, возвращается снова, клокочет… Придет день — налетит и унесет с собой в огромное бездонное море!

Оно, наверно, холодное. Это чувствуется по леденящему дуновению, которое исходит от рокота волн. Старик натягивает одежду на обнаженную грудь, прикрывает сердце… Трепещет оно, хочется ему взлететь на самую вершину горы… И человеку хочется следовать за своим сердцем, но силы на исходе, крутизна мешает, тянет его книзу. Тяжелая, смешанная с камнями земля висит у него на ногах. Жена… Годы… Вот уж, кажется, отошли, отлетели, а чувствуешь, что впились они в сердце, как летучие мыши, — темная стая месяцев и лет, — и сжимают его, и тянут книзу. Пусть сжимают, пусть тянут, но ведь и небо тянет к себе… Тянет, до боли…

Хочется Сыботину встать, взбежать наверх, достичь вершины, прежде чем сорвется сердце, но груша не хочет… Не дано ей бегать… Да и время спешит, и все страшнее и круче становится откос. Ветер — все холодней, и снега — глубже… А нужно ведь ямки копать, новые деревца прививать, приручать их и закалять… Учить уму-разуму… Пока не свяжет цветущая грушевая дорожка лощину с гребнем горы.

Прекрасна эта цветущая дорожка, хотя и не доходит до самого верха! Этот бледно-розовый след прожитых им дней в серой, холодной, туманной череде диких деревьев, кустов и скал. Каждую весну появляется эта белая пышная пена, словно река взбирается наверх по круче — река, взбунтовавшаяся против закона, рванувшаяся к синеватому льду сугробов. Грушевый цвет, наступающий на льды! Сойдутся ли, соприкоснутся ли вершина и непокорная, бунтующая река?

Синяя струйка дыма поднимается над хибарой. Старуха развела огонь. Вечером они сядут вдвоем у очага, поедят, помолчат, потом старуха вздохнет и скажет:

— Ну и жарища была!

— Жарища! — согласится он.

Трещат головешки, пляшут на стене отблески огня, а старики молчат. И опять заговорит старуха:

— Сгорит ведь фасоль, а, старый?

— Сгорит…

— Так и полил бы ее, брось ты эти свои груши. Зимой они тебя не накормят! — начнет закипать старуха, а Сыботин снова добродушно согласится:

— Успеется!

Разозлится старуха, пойдет ляжет, а он останется у очага — будет греть свои ступни да слушать: к дождю ли, к зною ли свистит ветер в трубе. И думать — какую грушу завтра пересадить, какую и когда привить, сколько копралей осталось еще до вершины…

…Не оттуда ли, не с вершины ли идет этот приятный холодок? Он ласкает пальцы, обдувает лодыжки, забирается, подобно ветерку, под одежду и копошится там. Вот опять лизнул кисти рук, дунул за уши, зашевелился где-то возле шеи… Просунул свои крылья ему за спину, хочет поднять его кверху…

И вправду — уже несет его, и он поднимается все выше… Земля внизу — удивленная и притихшая… все мельче становятся скалы… Вот и дорожка — та самая, цветущая дорожка прожитых дней, вдруг удлинившаяся, поднявшаяся до вершины! Как чудесно весенний цвет целуется со льдом!

Но откуда доносится шум? Может быть, речка вышла из берегов? Но речка — внизу, она спокойна. А шумит — большая невидимая река, она бурлит, клокочет, разливается вширь… грохочет! Крылья ветра вдруг слабеют, ломаются, и старик летит вниз…

Это лишь его рука, шевельнувшись, опускается на раскаленную, перегретую землю.

Старуха выходит из хибары, вытирает перепачканные мукой руки, и кричит, обращаясь кверху:

— Сыботи-и-ин! Сыботи-и-ин!

Но на этот раз никто не отзывается.

Перевод В. Викторова.

РИМСКАЯ АМФОРА

Колючая роза img_24.jpeg

По каменистому шоссе катит джип. Вихляясь и подскакивая, подъезжает к пересохшей чешме. Дверца распахивается, и оттуда вылетает сначала лопата, потом две кирки. Следом появляется тот, кто их выкинул, — человек с бычьей шеей и коротко подстриженными седеющими усиками; ноги его обмотаны полиэтиленовой пленкой, перехваченной вокруг щиколоток шпагатом. Человек оборачивается и, кивнув водителю, говорит:

— Поставь машину так, чтоб ее не было видно!

Водитель — молодой паренек с едва пробившимся золотистым пушком на подбородке — ставит джип под кряжистой грушей, а сам подходит к человеку с седеющими усами. Вскинув на плечи кирки и лопату, оба направляются к невысокому взгорку. Поле, по которому они шагают, глубоко вспахано и все усеяно обломками старинных кирпичей. Пониже поля тянется ровная котловина, а на юге холмы и холмики, покрытые кустарником и виноградниками, наперегонки взбираются по склону к недалекой горной цепи. В котловине торчат стебли неубранной кукурузы, а на виноградниках — пугала из целлофановых лент, которые трепыхаются при каждом дуновении ветерка и сверкают на осеннем солнце.