— Сколько ж тебе лет, парень?
— Шестнадцать. То есть, скоро семнадцать, — запутался и смешавшись смолк Митька.
— А мать-отец есть?
— Отец на фронте. И старший брат на фронте. А мать одна осталась, дома, в станице под Ростовом. Вернее, под Кущевкой.
— Та-ак. А ты здесь почему? Сбежал на фронт?
— Нет. Никуда я не сбегал, — заторопился Митька. — Заболел я, ослаб, свалился в кювет и отстал от батальона.
— Какого еще батальона?
— Рабочего. Мы тут укрепления строим. Окопы. Блиндажи. Дзоты.
— Что ты мне плетешь? Какие дзоты, какой батальон? Тебе семнадцати еще нет?
— Нет. Но скоро будет. Через двадцать дней. Через двадцать пять.
— Ну ладно. Хоть через пять. Но сейчас-то нет еще?
— Нет.
— Тогда как же ты сюда-то, аж под Туапсе попал, если, говоришь, дом твой под Кущевкой? Документ у тебя хоть какой-то есть?
— А вот… Сейчас…
Митька начал лихорадочно шарить по опустевшим карманам, постепенно холодея от страха. Карманы были пусты.
— Там твои бумаги, на грубке, сушатся, — не оборачиваясь, сказал Костя.
Митька вскочил, но остановился и вопросительно посмотрел на майора. Тот кивнул головой и, пока Митька бегал к печке, спросил Костю:
— Почему на печке? Почему сушатся?
— Стирал я его шмотки и вшей выжаривал. Невзначай намочил.
— А ну-ка дай сюда твои подмоченные бумаги, — протянул майор руку в Митькину сторону.
Митька бережно, на двух ладонях, поднес еще влажноватую, протертую на сгибах гербовую бумагу.
— Ага. Свидетельство о рождении. Метрика, стало быть.
Митька молчал, не зная, что говорить. Да и вообще — непонятно, как себя вести, что делать. И долго ли будет сопеть носом в стену Костя и неподвижно лежать Николай. И кто он этот… майор. Ну да, майор. Две шпалы на петлице.
В избу вошел лейтенант, обратился к майору:
— Товарищ военврач! Для санбата место самое подходящее. И вода рядом, и лес — палатки можно укрыть. И дорога сюда каменистая — в любую непогоду проезжая. При доме есть подсобки. Дров — запас.
— Добро, — выслушав, заключил майор. — Отправляйте Ефимова за личным составом и оборудованием. Да пусть забежит к особисту, доложит об этих типах. А тот или сам сюда придет, или скажет, что с ними делать… Да! — крикнул уже вслед уходящему лейтенанту.
Тот остановился, обернулся.
— Василий Петрович… Там… Ну, в общем… Об этих двоих, о солдатах… И все. А мальчишку… О нем не надо там… Понимаешь? Он, видите ли, здешний… То есть… — И вдруг, рассердившись, видимо, на самого себя, почти закричал: — Ну что? Не понятно, что ли?
— Так точно. Понятно, товарищ военврач, — щегольнул выправкой лейтенант.
— Ну так идите, голубчик. Распорядитесь, — как-то сразу утих и обмяк майор. Посидел молча, низко-низко на грудь свесив голову, потом вскинулся, резким движением отбросил длинные волосы со лба назад, глубоко, с чуть заметным стоном вздохнул, увидел — словно впервые — Митьку, притянул его к себе и… молча заплакал. Митька онемел. Крепкая рука майора прижала его голову к суконной гимнастерке, пахнущей лекарствами и чистым мужским потом. И вдруг Митька услышал едва уловимое бормотание, глухо отдававшееся в груди:
— Сынок… И у меня был бы сейчас такой сынок. Нет, чуть моложе… — И уже вслух, почти сердито, отодвинув и рассматривая лицо Митькино: — Убили у меня сына. Двадцать второго июня, в первый день, там, на погранзаставе. Понял? А ты? Как ты мог?
Вопрос прозвучал с каким-то надрывом, с такой внутренней болью, что у Митьки перехватило дыхание. Он не понял, в чем его вина, почему такой горький упрек звучит в словах майора и, охваченный неосознанной жалостью, затрепетал, испуганно и ожидающе глядя на военврача.
— Как ты мог связаться с этими подлецами, дезертирами, изменниками Родины?! А? Ведь их же сейчас, здесь, на дворе расстреляют. А ты? Ну как ты мог?
И тут что-то у Митьки прорвалось. Сначала хрипло, а потом все звонче и выше взвился его голос:
— Нет. Дяденька врач! Товарищ майор! Нет-нет! Они не дезертиры! Они… Они… Меня спасали. Я сюда… Умирал уже… Они… Костя купал, стирал, кормил. На руках во двор выносил. Нет. Костя не дезертир! Он приказ выполнял! И дядя Коля… Он… он…
Митя вдруг умолк и только потом заставил себя сказать:
— Он тоже… Варил…
— Ладно, — посуровел военврач. — О них позаботятся, кому следует. А тебя, братец, отправлю в тыл, в Туапсе. Надо тебя поставить на ноги. Гляди, еще и в солдаты сгодишься. Потом. А сейчас тебя, хлопче, девать некуда. Ничейный ты. Напишу записку, — может, знакомый врач в эвакогоспитале протолкнет среди больных и раненых бойцов и тебя. Так что собирайся.
— Не хочу. Никуда я не пойду. Здесь хочу. Поправлюсь — и на передовую. Вон с Костей, в его часть.
И вдруг вмешался Костя:
— Брось, Митька, не дури. Делай, как тебе доктор велит. Поправишься — дальше видно будет. Твоя дорога впереди. Большая. Долгая. До Берлина.
— Да отпустите вы дядю Костю, — закричал со слезой в голосе Митька. — Слышите? Что вы его поставили лбом в стенку. Отпустите! Он же ж настоящий боец. Наш!
— Наш, говоришь? Ну, если так, тогда придется отпустить. Садись, солдат, в тот угол. А ты, Паньков, садись вон там на лавочку да и приглядывай за ним. А как там другой? — обратился он к лейтенанту.
— Приходит в себя, товарищ военврач. Не пойму только, что у него с лицом.
— Ну-ка поднимите его да подведите ближе.
Двое бойцов схватили под руки, подняли на ноги и подвели Николая к майору. Митька глянул на Николая и его чуть не стошнило. Половина лица залита еще сочившейся из-под волос ярко-алой кровью, волосы пропитались ею и спеклись, на шее болтался окровавленный бинт, сползший с лица, ноздри хлюпали разорванными клапанами, вертикальные полосы ото лба через все лицо почернели и, чудовищно искажая выражение, делали его каким-то звериным.
Глубоко запавшие бесцветные глаза лихорадочно блестели и ежесекундно метались по лицам, сторонам и предметам, Митька, совершенно необъяснимо для себя, в какой-то миг почувствовал омерзение к этому человеку. Он попытался перебороть это чувство, воскресить в памяти что-либо светлое, доброе, смягчающее слова и поступки Николая, и… не мог. Затмевая и отодвигая все другие воспоминания, на первое место лезла последняя жуткая картина их скандала с Костей и слова последнего: «…звал меня к фрицам перебежать». Это воспоминание заставило Митьку вздрогнуть, как от удара током. И тут бегающие глаза Николая вдруг уперлись в Митьку, стали округляться и еще больше белеть.
— А, гаденыш, — донеслись хриплые звуки, и на губах забулькали пузыри. — Уже заложил? Продал? Гнида! Я тебя, дохлятину, выхаживал, а ты… с-с-сученок!
Митька задохнулся от обиды, злости и брезгливости. Кулаки его сами сжались так, что побелели костяшки пальцев. Он привстал, будто собираясь прыгнуть.
— Вы… вы, — ему уже не хотелось, он уже не мог заставить себя называть его дядей Колей. А как иначе назвать — не знал. — Вы… гадкий человек. — Митьку и здесь удерживала въевшаяся стеснительность, из-за которой он до сих пор не произнес ни одного грубого, бранного слова, ни одной похабности.
Николай грязно выругался, сказал:
— Эх, не обварил я тебя, гаденыша, в бочке. Послушался, дурак, того ублюдка…
— Заткнись, гниль! — крикнул из угла Костя. Николай повернул голову в его сторону, зарычал:
— А, так и ты тут! Живой! Ну, сейчас твоя жизня и кончится. — И вдруг, как перед нырянием в воду глубоко вдохнув воздух, нечеловечески заверещал: — Вот его к стенке! Он дезертир! Гад! Палач! Фашист! Это он меня!
Николай припадочно забился в руках солдат. Майор вскочил со скамейки, крикнул:
— Уберите его отсюда! Обоих! Вон! Во двор! Стеречь!
Николая поволокли во двор. Костя спокойно, вперевалочку пошел следом. Митька тоже встал, шагнул к двери.
— А ты сиди, шпендрик. С тобой еще поговорить хочу. Панькин! Где вы там, Панькин! Мне сегодня дадут поесть?!
Проворный Панькин подтащил увесистый вещмешок, развязал, достал и положил на стол яркую банку с американскими консервами, кусок сала, горбушку черного хлеба, большую, чуть приржавленную селедку, крупную золотистую луковицу, два яблока. Поставил кружку, фляжку. От всего этого шел одуряюще аппетитный запах, и Митька, забывшись, громко сглотнул заполнившую рот слюну.