— Кушай, сыночек. Бог знает, когда еще домашний супчик доведется поесть.
Перед Митькой стоит вкусно парующая полнехонькая тарелка супа из куриных пупков и молодой картошки. Где-то под Кущевской глухо воркочет канонада: шестидесятилетние казаки и безусые казачата сквозь ураганный артогонь кидаются в кавалерийские атаки на броневой клин армий фон Клейста, рвущихся на Кубань, на Кавказ, к бакинской нефти, на соединение с турецкими дивизиями, с дальним прицелом на Персию, Индию и Китай… Наши отходят с кровопролитными боями. Через пять-шесть дней фашисты будут здесь — не зря же военкомат в срочном порядке собрал допризывников очередных возрастов и решил в ночь на 20 июля эвакуировать всех на Кавказ. Потому-то мать вырезала всю наличную в хозяйстве живность: десяток кур, двух уток и селезня, даже сиротливую пару — индейку и индюка.
Вареные в рассоле две курицы и индейка уже уложены в самодельный сидор — походный заплечный мешок с лямками — и, натертые солью, упрятаны в холодный погреб. Мать медленно, тихо просит:
— Кушай, сынок. Видишь ты — отец, не собравшись, уехал сопровождать лошадей да так на фронте и остался. Антоша еще под Белостоком в окружение попал, да с тех пор и не слышно. Хоть тебя, детка, по-людски провожу…
— Ты, того, мам… — Митька пытался для убедительности басить, — не волнуйся. Береги родной куток, чтоб нам после войны было куда вернуться. А мы вернемся. Ты верь.
Те же слова сказал он маме и на пыльной ночной дороге под Канеловкой, куда провожала она его и тащила тяжелый сидор, чтоб хоть немного облегчить ношу сына… Много раз потом виделась во сне ему и эта ночная дорога, и сухие губы матери, и ее крепкие худощавые руки на его шее, и покорный шепот:
— Береги себя, сынок. А я вас дождусь…
…Когда особенно донимал голод, Митька, подбирая в придорожных канавах пустые консервные банки, щепочкой выскребал из пазов порыжелые остатки жира облизывал ее и видел перед мысленным взором суп с куриными пупками…
Ночью Митька мерз. Спичек у него не было, не было и кресала. Печь растопить нечем. Перед тем как лечь, он обшарил чугунки и горшки на плите, в одном нашел холодные и загустевшие остатки гречневой каши Не утруждая себя поисками ложки, выгребал кашу рукой и жадно поедал. Убедившись, что чугунок опустел, и тщательно облизав пальцы, забился в свой угол за печкой, завернулся в овчину, забылся боязливым сном. Да, да, теперь было страшно, а тогда, когда приполз почти беспамятный и втиснулся в этот угол, тогда ничего не боялся и ни о чем не думал. Просто какие-то рычаги подсознания отчаянно боролись за жизнь.
Теперь же ночная темнота пугала. В углах избы притаились клочья косматой тьмы, издающей непонятные звуки: шорохи, писки, потрескивания, настороженное шуршание… Прямоугольник дверного проема пульсировал от огневых сполохов на Индюке. Ненасытный зверь войны тяжко ворочался и грохотал за хребтом.
Митька кутался с головой в овчину, задыхаясь от ее тяжелого нечистого запаха и чутко прислушиваясь к ночным звукам, через пять минут сбрасывал с головы душное покрывало, нарочно громко откашливался…
Сон сморил хлопца, когда посветлел дверной проем, и в избу вместе с утренней колючей свежестью начали вливаться розоватые блики просветленного рассветного неба. Снилось Митьке, будто он и его дружки закадычные сидят над притуманенной рекой и, стуча зубами, пытаются согреться после получасового топтания в реке, когда, погрузившись в воду по шею, нащупывали ногами спящих на дне раков и ныряли, чтобы достать их рукой и сунуть в висящую на шее сумку.
Старший из них, Ванька Бобер, не выдерживает этой «зубной чечетки» и, сорвавшись с места, начал исполнять какой-то столь фантастический танец, что сидящие на корточках посинелые раколовы сначала хохочут, потом присоединяются к Ваньке, и вот уже на фоне вспыхнувших за рощицей лучей солнца дергается, мечется, скачет и кривляется невообразимая компания голых детских тел, от которых постепенно начинает идти пар. Только Митька никак не может согреться. Он прыгает, изгибается, подкидывает ноги чуть ли не выше головы, тычет во все стороны кулаками. Так старается, что даже Бобер удивленно остановился и, указывая на него ребятам, кричит хриплым голосом Николая-солдата:
— Та он сказился! Хоть связывай… Ты гля: дерется, паршивец! А ну вставай, не дури!
Митька, все еще стуча зубами, открыл глаза и, словно родному, кинулся на шею сидящему около него Николаю.
— Пришел! Дядя Коля! — Обнимая пахнущего мужским потом и табаком Николая, Митька увидел через плечо, что на кровати невозмутимо сидит Костя и важно сворачивает самокрутку.
— Дядя Костя! Дядя Коля! Ур-ра! — Митька вскочил и пустился по избе в дикий пляс, напоминавший тот, который ему снился. Глядя на него, даже Костя улыбнулся, определил:
— Телок!
Митька, запыхавшись и сияя радостно, заглядывал в лица бойцов, перескакивая с одного на другое, бессвязно рассказывал о том, как он их не нашел, как боялся, как хотел есть и мерз, как ему казалось, что он им надоел и они его бросили, или что часть по тревоге ушла на передовую, или что их срочно вызвали на прочесывание леса для поимки проникших сюда фашистских разведчиков…
Захлебываясь от радости и желания говорить, говорить, говорить, Митька, конечно же, не уловил перемены в настроении его взрослых друзей, не заметил, как добродушно и ласково улыбавшиеся бойцы вдруг стали серьезнее и мрачнее, а при последних словах Николай метнул злой взгляд на Костю и непонятно для Митьки бросил:
— Ну вот. Целуйся теперь с ним.
Костя ответил своим невозмутимым «заткнись» и тут же заставил Николая притащить дров, растопить печь. Сам сходил к ручью, принес и поставил на плиту ведро с водой. Потом порылся в вещмешке, достал банку американской тушенки, протянул Николаю, велел:
— Вари с крупой.
— Опять «вари». Чо я тебе, повар или домашняя кухарка.
Костя протянул руку, отобрал консервы, объяснил:
— Не хочешь, так мы с Митрием и холодной Америкой позавтракаем.
— Чего с Митрием, чего с Митрием! А я чо, собака? Объедков ждать?
— Не будет объедков.
— Да не дури, Кость. Ну чо ты? Уже и сказать нельзя?
— Тошно от твоего гавка.
— Ну, не буду. Да ладно, ну, давай, что ли, банку. Счас супцу либо каши спроворю!
И, держа в руках яркую, как игрушка, жестянку, уже добрым голосом окликнул Митьку:
— Ну, чо, Митяй: принимаю заказы — каша или суп? На выбор дороже!
Как ни старался Николай, но за столом Митька заметил, что с друзьями творится что-то неладное. Вместе со всеми молча черпая из глиняной миски «суп-кашу» с тушенкой, он исподтишка бросал взгляды на друзей, пытаясь понять, что же произошло, что их расстроило.
— Ладно! — неожиданно громко и внятно заговорил Костя и положил ложку на стол. — Ты, Николай, кончай дуться — лопнешь. А ты, Митяй, не зыркай, как мышь меж двух котов. Давай побалакаем.
— Ты чо? Ты чо? — испуганно вскочил Николай. — Не надо, Кость? А? Ну не надо.
— Ну вот, опять будешь обижаться, а шо я еще могу сказать: заткнись!
Николай налился кровью от злости, но промолчал. Вскочил из-за стола, схватил и суетливо переставил на плиту опорожненную миску. Не оборачиваясь, подавленно спросил:
— Чай наливать?
— Давай, Колян, лей себе и Митрию. А я пока покурю, да поговорю.
Николай налил кипятку, заваренного каким-то ароматным листом. Митьке подал свою солдатскую кружку, сам стал прихлебывать из крышки от котелка.
Костя, глубоко затягиваясь и пуская паровозные клубы дыма, с минуту внимательно глядел на опустившего глаза Николая. Вздохнул:
— Жмот.
Николай вздрогнул, вскинул вопросительно глаза:
— Сахару пожалел? Так ведь…
— Жмот! И жила.
Николай матерно выругался, встал, порылся в вещмешке, вернулся, швырнул на стол три кусочка сахару, сел опять на место, наклонился над чаем, опустил глаза, сахара не тронул. Митька, тоже не поднимая глаз, все-таки потянулся к сахару: уж очень хотелось сладкого, почитай, четыре месяца во рту не держал. Костя лениво качнулся к столу, взял кусочек сахару и бросил в Митькину кружку, подумал — и бросил второй. Митька растерянно подержал взятый кусочек и вновь положил его на стол. Костя и этот бросил в кружку, пояснил: