А того гада, что вас покалечил, майор допрашивал. Так чего он, гад, брехал. Будто знает вас с сорок второго года. Мол, с-под Туапсе. Там, брешет, от смерти вас спасал. Да брешет все гад.

Но лейтенант уже не слушал. Одно слово «Туапсе» высветило в памяти давнюю — три года прошло — историю…

Одного звали Костей, второго Николаем. Костя был широк в плечах, крутогруд и приземист. Плотно сбитый его торс надежно подпирали короткие, кривоватые, мускулистые ноги, обутые в добрые солдатские кирзовые сапоги не меньше сорок третьего, сорок четвертого размеров.

Крупные, волосатые, загорелые и веснушчатые руки с крепкими, чуть загнутыми вниз широкими ногтями поражали неожиданной ватной мягкостью ладоней и пугающей силой пожатия.

Круглое, полное, вечно лоснящееся от пота, а может быть, и от жира лицо его, украшенное немудреным русским носом-картофелиной, серо-зелеными глазами под кустами белесых бровей и сочным губошлепным ртом не имело никаких особых примет, если не считать неопрятно росших кустами и торчком рыжевато-соломенных усов да странно оттопыренного правого уха, прилепленного явно выше левого, отчего с первого взгляда казалось, будто он что-то пытается прижать левым плечом к уху.

Движения его были лениво-небрежны, но угадывалась в них какая-то глыбистая сила и необоримость. Костина речь была скупа, небрежна до невнятности, с каким-то необъяснимым оттенком непререкаемости, безоговорочной повелительности. Говорил он мало и никогда не повторял сказанного: ни фразы, ни слова.

Спать ложился в сумерки и вставал с рассветом. Большую часть дня проводил в неспешной возне с самозарядной винтовкой: делал полную разборку, перетирал все детали, смазывал, собирал, внимательно осматривая каждую часть.

Эта невозмутимая, повторяющаяся изо дня в день возня с оружием выводила из себя Николая. Раздражаясь, Николай начинал как-то по-кошачьи фыркать, а потом, сердито взборматывая, принимался умышленно греметь пустым жестяным ведром, швырять котелки на плиту, ронять крышки и сковородки, нарочито громко топать подкованными каблуками, швырять дрова и, наконец, остановись перед Костей, негодующе выстреливал:

— Ну, шо ты с ней возишься? Шо возишься? Шо ты ее, как жинку после командировки, по винтику перещупываешь? Хоть бы воды сходил принес! Шо я тебе — повар? Чи тот, как его, — батрак? Сушняк собирай, дрова рубай, жратву шукай, да еще свари, подай! И обмундирование мне стирать…

— А нича, — небрежно ронял Костя. — Работай. Ты жилявый. Нича…

— А вот не стану я на тебя, ишачить — что жрать будешь? — пытался наступать Николай, хотя и понимал, что атака захлебнулась.

— Вот не буду! Ну?

— А чо «ну»? Хвост гну. Што ты, то и я. Жрать тебя никто не заставляет. Сам небось хошь? А хошь лопать — не ленись топать. Нича, трудись.

После столь обширного высказывания Костя замолкал на час, а то и дольше. Николай, все еще бормоча что-то про себя, опять метался по двору: то бегал к ручью за водой, то веял крупу, найденную на чердаке этого брошенного хозяевами дома, то, свирепо хекая, рубил большим топором дрова. Иногда сквозь его невнятное бормотание прорывались отдельные слова: «Лопать. Ишь, благородие… Я ишачь, а он… Все жрать любят… На готовенькое. А как достать… сразу Колюн!.. Благородие, гроб твоей бабке…»

Николай был худощав, смугл, темноволос. На низкий, перечеркнутый морщинами лоб все время заваливался лихой и роскошный парубоцкий чуб.

Роста он был одинакового с Костей, но тоньше в кости, подвижный, резко порывистый до суетливости. Николай почему-то казался подростком рядом со своим основательным и невозмутимым напарником, хотя морщины на дубленой смуглой коже лица и вздутые вены на сухощавых руках говорили о том, что он гораздо старше Кости.

Митя Глущенко за три недели, что прошли с того дня, когда эти двое появились в доме, где он валялся, обессиленный от голода и дизентерии, и покорно умирал, — за эти три недели привык к солдатам и ни на миг не задумывался, почему они живут здесь, в то время как сюда отчетливо доносится немолчный грохот передовой, бегущей по склонам гор Лысая и Индюк.

Митька поправлялся и с благодарностью посматривал из своего заваленного овчинами логова на заботливых и опрятных солдат, кормивших его, отпаивавших чаем, поддерживавших, когда он в первые дни, качаясь, выходил во двор по нужде, заботливо кутавших его на ночь, когда сентябрьский холодок густо и тягуче вливался в дверной проем, который нечем было закрыть, — дверь, вероятно, кому-то очень потребовалась в другом месте.

Вчера, правда, Митька спросил у Кости, как это они могут так долго ухаживать за ним — ведь там же бои…

— А ты не шебурши. Стало быть, могим.

Подоспевший Николай быстро затараторил:

— Ты, Митя, не того… Мы ж тут не одни. Весь наш, этот, ну, батальон тута. Нас на отдых отвели. С передовой. Потрепали, значится, нас фрицы. Ну, известное дело, и мы их, того, взгрели. Верно, Коська? Ну да от тебя слова путного не дождешься. Одним словом, ты, Митя, не того, не думай. Понял?

Вечером они долго о чем-то шептались, но Митя ни слова не разобрал и забылся темным и тяжелым сном дистрофика.

Проснулся он от холода. Укрывавшая его овчина сползла, и потрепанный, еще домашний пиджачок оказался бессильным против остро-колючей прохлады осеннего рассвета в горах. В дверной проем глядело неуместно ясное и радостное утро. За хребтом, тушью прочерченным на фоне золотисто-алой зари, буднично-назойливо бормотал передний край обороны — пулеметным рыком, автоматным треском, глухим стуком винтовочных выстрелов, хлопками гранат, чмоканьем мин, резкими, торжествующе-злобными вскриками осколочных снарядов и утробным уханьем фугасов.

Митька натянул овчину, закрыл глаза и вдруг представил, что там, за горой, лежит какой-то громадный черный зверь, свирепо ворочается в тесном ущелье, достает когтистыми лапами людей в окопах и, безобразно чавкая, хрустя костями, удовлетворенно урча и рыкая, жрет и жрет солдат, людей, у которых где-то есть мать, жена, дети, друзья, жрет, как львы конину в зверинце, не спеша, не думая о том, что этот солдат — человек, кому-то самый родной и близкий, самый дорогой на земле…

От этих воображаемых картин Митьке стало не столько страшно, сколько обидно, горько и тоскливо жаль себя, родных своих, друзей-товарищей и родную землю. Так жаль, что даже едкие слезы пробились сквозь стиснутые ресницы. Митька пошевелил тонкой куриной шеей и окончательно открыл глаза. Бездумно скользнул рассеянным взглядом по черным бревенчатым стенам комнаты, по большой печке с огромным, словно от дикой боли, разверстым ртом, по широкой лавке вдоль стены и крепкому дубовому столу у ней… И вдруг Митька вздрогнул: двуспальная широкая кровать, на которой Николай любил понежиться по утрам, была пуста. Не просто пуста — на ней не лежали расстеленные солдатские шинели и вещмешки, служившие подушками. Над кроватью не висели СВТ. Не было и котелков на плите.

Митьку прошибла дрожь. Он вскочил, торопливо натянул самодельные постолы на потемневшие ободранные ноги, подвязал поворозки. Выбежав на двор, чуть не задохнулся от пьянящего воздуха и золотисто-трепетной свежести утра. Под ослепительными, торжествующими лучами солнца, брызнувшими из-за Лысой горы, буйно и животворно глянули росинки дождя на блеклом багреце осенних листьев, на кустах и стебельках жухлой травы. Это сверкающее многоцветье оглушило Митьку торжественно-звучной тишиной, тревожным биением неосознанной радости. И даже грубое урчание передовой словно бы мгновенно смолкло и только спустя одну-две минуты вдруг ворвалось необузданно и грязно в священный хорал первозданного пробуждения осеннего утра в горах. Это вторжение вывело Митьку из недолгого оцепенения, заставило мгновенно вспомнить и войну, и бездомное свое одиночество здесь, в горах, в одинокой рубленой избе на опрятной лесной полянке, и то, что ему некуда идти, не во что одеться, нечего есть и неизвестно, что делать и как быть дальше. Исчезновение солдат, таких взрослых, самостоятельных и уверенных, вызвало у парнишки полную растерянность. Он сел на полуметровой толщины аккуратный пень совсем недавно спиленного бука, бездумно протянул руку к успевшей потемнеть кучке опилок и сжал в ладони податливую влажную древесную кашу. Разжав кулак и глядя на продолговатый комок на ладони, вспомнил, как в тридцать третьем голодном году мать пекла лепешки из жмыха, щепотки кукурузной муки, лебеды и щедрой пригоршни опилок. Это кондитерское чудо почему-то называлось латутик или калябушка. Захотелось есть, Митя громко сглотнул слюну. И опять пришла тревога: где же солдаты-кормильцы, как дальше жить одному? Раньше они так никогда не исчезали. Раньше… Да, уже перевалило за двадцать дней, как он в полубеспамятстве добрался, почти дополз от дороги до этого дома. Как же произошло, что он отстал, потерялся, превратился из Митьки Глушенко в бездомного, никому не нужного неприкаянного подростка, истерзанного голодом, дизентерией и вшами?