Оглядев оголенную синюю, изодранную расчесами, буграстую Митькину голову, Костя, словно любуясь делом рук своих, похлопал по новоиспеченной лысине, удовлетворенно сообщил подошедшему Николаю:

— Во! Как у годовалого воробья колено!

— Мыть его надо, куршивца.

— Точно. Вода в бачке горячая?

— Закипает.

— Давай, Колян, потрудись. Тащи из ручья ведерко воды и доливай бак.

— Да ты что? Ведро-то гнутое, ржавое!

— Почисть. Да побыстрей. Пацана заморозим. Небось сковородку под сало выдраил.

Николай чертыхнулся, однако поспешил с порученным делом. В натопленной, полной пару избе — Костя плеснул три котелка воды на раскаленную плиту — Митьку раздели донага и, уложив на деревянную строганую скамью, стали тереть намыленным жгутом сена. Митька скулил и взвизгивал, дергался и ерзал по скамье. Пока Николай из котелка окатывал Митьку теплой водой, Костя достал из вещмешка пару не очень белого, но выстиранного солдатского белья; с куска сала, обернутого чистыми портянками, снял одну и, приспособив ее под полотенце, бережно, но тщательно обтер вымытого мальчишку, надел на него огромные кальсоны, подвернул их, завязал поворозочки под коленом. Потом натянул нижнюю рубаху, рукава подкатил почти пополам, поднял Митьку легко, как ребенка, перенес на кровать, завернул в свою шинель, коротко приказал:

— Лежи.

Митька недолго понаблюдал за солдатами, что-то делавшими с его одеждой, и с давно забытым чувством сладкой истомы глубоко уснул.

Спал он долго и беспробудно. Когда проснулся, как никогда свежий и отдохнувший, в избе уже сгущался вечерний сумрак. Жарко и весело трещали дрова в печи, пламя уже явственно отбрасывало на стены уродливые ужимки теней от сидевших перед огнем обоих солдат. На плите что-то бормотало и булькало, по избе плыл аппетитный аромат.

Митька выбрался из шинели, спустил ноги с кровати и хихикнул, увидев себя в громадных кальсонах и длинной ночной сорочке.

Николай оглянулся на него, громко заговорил:

— Проснулся, соня? Ну и здоров же ты спать, Митяй! Я уж успел твои шмотки в кипятке выварить и высушить. Костя на продпункт сходил, сухой паек получил, суп сварил, одежу твою подлатал. Вона, гляди, сложил возле тебя. Прямо тебе ежели не мамка, так нянька.

— Балабол. Заткнись, — недовольно кинул Костя.

— Да шо ты мне все рот затыкаешь? Шо я тебе — лишенец какой, гроб твоей бабушке! Как че, так «заткнись»! Командир нашелся! — Николай кипел и плевался.

Костя невозмутимо и внимательно глядел на него.

— Ну, иссяк? Лишенец! Ты ж знаешь, что хуже лишенца. И заткнись.

Николай мгновенно сник и затих.

У Митьки вскачь заколотило сердце, испуг перехватил дыхание. Трижды прозвучавшее слово «лишенец» всколыхнуло в памяти сначала какие-то неясные, а потом и более яркие, пугающие воспоминания из его тревожного детства. Промелькнула отчетливая картина: в закутке за русской печью мать, содрогаясь от рыданий, методично билась лбом о стену, что-то приговаривая о проклятой жизни, о несчастных детях. В другом конце комнаты, глядя немигающими глазами на коптящую керосиновую лампу, нещадно дымил махоркой отец, и большие его натруженные руки хлебороба и кузнеца, безвольно оброненные на стол, временами нервно вздрагивали, как загнанные, исхлестанные безжалостным кнутом кони.

И еще мелькнуло в Митькиной памяти, что все это началось только что: когда пришел отец и как-то обреченно сказал с порога:

— Все. Лишили голоса. Из колхоза исключили. Так что мы, Ганя, лишенцы…

— Ли-шен-цы… — раздельно, теряя голос, повторила мать и, как слепая, пошла за печь…

С того рокового дня это непонятное Митьке слово стало злым роком семьи на долгие годы. Уже он научился понимать его смысл, уже с семьи сняли это проклятие, а оно продолжало в самые неожиданные моменты бить под коленки то отца, когда ему, уже уважаемому работнику и специалисту, отказали в приеме в партию, то старшего брата, когда он вступал в комсомол, лотом, когда добивался призыва в Красную Армию.

Брату помогло библейское правило, почему-то приписанное Сталину, о том, что сын за отца не в ответе. Крутые, не особенно рассуждающие местные работники, правда, со скрипом, но иногда выполняли это правило. Хотя, пожалуй, чаще бывало, что сыновья, чтобы по-человечески жить, брали другую, иногда девичью фамилию матери…

Митька, несмотря на молодость, уже наслышался обо всем этом и потому слово «лишенец» вызывало у него почти животный страх.

Но когда Костя сказал, что Николай хуже лишенца, Митька начал холодеть от ужаса. «Это кто же хуже лишенца? Убийца? Грабитель? Вор? Не враг же он народа?» А впрочем, почему бы и не враг? Митька помнил могучего и веселого соседа Пантелея Карпенко, чубатого, белозубого, обладающего чудесным тенором и любившего вечером на колхозном дворе собирать казаков в круг и «спивать» удивительные украинские «писни». Митька ходил в школу вместе с его сыном Сенькой и был однажды потрясен, когда покричав под окнами, не дождался Сеньки и, пробравшись в сад, нашел друга на копенке подсохшей скошенной травы заплаканным и безутешным: «Батьку забралы». А еще через месяц прополз по станице невесть как и откуда просочившийся слух: «А Карпенко, бачь, враг народа. Уже и расстреляли…»

Митька побежал к Сеньке, но тот, вдруг сразу повзрослев, сурово отрезал: «Ты ко мне не ходи! А то врагом будут считать». Сказал — отрезал. Повернулся, ушел в хату и захлопнул дверь. У ошарашенного Митьки вдруг всплыло слово «лишенец», и он опрометью бросился домой.

Страшное слово, роковое слово. А что же эти бойцы так запросто им перебрасываются? Значит, не боятся, а может, не знают, какое оно страшное?…

Оборвав Николая, Костя встал с чурбака, подошел к кровати:

— Ну, Митяй, и вшей же ты раскормил. Прямо — серая пена от них.

Костя плюнул в сторону, невыразительно глянул на Митьку:

— Я твои лохмоты даже на костре жарил после того, как прокипятил. Просохли. Одевайся — застудишься.

Митька, потрясенный воспоминаниями, стал нервозно-торопливо одеваться. Встал на пол, удивился забытой чистоте и живописным заплатам на одежде, пришитым суровыми нитками.

Костя равнодушно осмотрел его с ног до головы, хмыкнул:

— Проживешь. На зиму достану стеганку.

Отошел к печке. Сел на чурбак, позвал:

— Иди есть. Колян, давай.

Митька почувствовал вдруг одновременно и зверский голод, и неприятную тяжесть в желудке. Усаживаясь у стола, непроизвольно пощупал живот. Николай заметил и сказал:

— Что, объелся? Нича. Человек не свинья, все переварит.

Митька немного помолчал, соображая: обидно это или нет. Украдкой глянул на Костю, но тот невозмутимо и методично черпал из котелка ароматный суп и, поддерживая ложку кусочком хлеба, отправлял еду под пшеничный ежик усов. Митька тоже зачерпнул и понес ложку через стол. Рука дрожала, и суп плескался из ложки, оставляя на выскобленной доске стола жирную дорожку. Костя сунул ему ломоть хлеба, буркнул:

— Не следи.

— А откуда хлеб? — удивился Митька.

— Я ж тебе сказал: на продпункт Костя ходил, — неохотно ответил Николай.

Митя не стал допытываться, что такое продпункт, да где он, да почему они раньше туда не сходили, да можно ли ему туда… Он уже готов был пуститься в эти расспросы, но что-то в голосе и в настроении Николая удержало его. «Ладно, — решил Митька, — потом узнаю. А хлеб вкусный. Давно не пробовал…»

И вот теперь — ни солдат, ни хлеба, ничего. Митька жевал и глотал каштановую кашицу и бездумно, не замечая, смахивал слезы — в последнее время слезы капали у Митьки слишком легко, по поводу и без повода. И ему это нравилось, было как-то до сладости приятно вот так легко, без усилий, без надрыва и судорожных спазм ронять слезы и жалеть себя. Хотелось есть и, как всегда, в такие минуты обострения голода всплывало одно и то же воспоминание: затененные окна в комнате, которую в доме называли залом, за столом против него, подперев щеки кулаками, сидит мать и смотрит сухими, печальными и ласковыми глазами, тихо упрашивает: