В огне и тишине img_10.jpeg

ГРИМАСЫ ВОЙНЫ

Мы потому седыми рано стали,

Что сыновья к нам не пришли с войны.

В огне и тишине img_11.jpeg

…Лейтенант Дмитрий Глущенко умирал долго, мучительно, трудно. Санитарочка Лида, существо юное, нежное и чувствительное, заботливо поправляла на нем сползавшее одеяло, прикладывала сухую прохладную ладошку к его горячему влажному лбу, носиком чайника осторожно раздвигала потрескавшиеся, запекшиеся, искусанные губы лейтенанта и впускала в рот струйку живительной влаги. Наклонялась к самому лицу, тревожно вглядывалась в подрагивающие ресницы закрытых глаз, легонько дула на них и, когда они натужно поднимались, открывая светлеющие от муки расширенные зрачки раненого, Лида всматривалась в них с такой обжигающей страстью помочь, оживить, вызвать силы жизни, что ее васильково-синие глаза заплывали и туманились от слез. И когда дрожащие ресницы снова бессильно смыкались, а истерзанные губы невнятно шелестели шматками сорванной кожи, Лида садилась на прикроватную табуреточку и беззвучно плакала.

Самое мучительное было в том, что лейтенант почти все время был в сознании. Но состояние это было каким-то нереальным. Ясное понимание своей обреченности не вызывало ни сопротивления, ни страха. Свирепые приливы боли накатывали черно-красной удушающей волной, на какое-то время отключали сознание, потом из этой вязкой тьмы сначала тускло, затем все ярче и реальнее разгорались картины пережитого.

Странно и удивительно было то, что подробнее и натуральнее всего вспыхивали эпизоды из раннего детства. То виделось, как он, заливаясь слезами и по-детски бранясь, бегает босыми ногами по непролазным жалящим зарослям будяков, выискивая и выгоняя глупо-хитрющих, притаившихся индюшат; спешит пригнать их домой, пока сине-свинцовая грозная и грохочущая стена летнего ливня, закрывая окаем, движется на притихший над речкой маленький хуторок.

То вдруг он видит себя таким же босоногим худеньким мальчишкой и тоже зареванным, испуганным, а страхе тянущим улыбающуюся спокойную маму с огорода, сквозь всхлипы повторяя: «Скорей, скорей, а то дождь находит, молния тебя убить может».

То он с гурьбой веселых сверстников катается на плывущих по реке льдинах, срывается, тонет, друзья вытаскивают, раздевают его и сушат у быстро разложенного костра.

Костер перерастает в яркое летнее небо над осыпанной солнечным серебром рябью реки. И он прыгает в омут, старается подольше пробыть под водой, чтобы напугать старшего брата, и слышит шумный всплеск, и сильная рука брата впивается крепкими пальцами в его шевелюру, с силой вырывает его из воды и вопящего тащит на берег. И брат, торопливо приговаривая: «Наглотался?», резко надавливает на живот. И вдруг где-то в животе, разливаясь по всему телу, нарастала и раскалялась боль, простреливая сознание ослепительно-черными молниями, сквозь которые мелькали эпизоды последнего боя. Вот он командует взводу окружить землянку, в которой засела банда дезертиров. Вот вскакивает и прыжками мчится к двери, ясно видит, как на ее нетесаных досках, швыряя навстречу ему щепки, густо возникают дырочки от автоматных бандитских пуль. Он взмахивает рукой, швыряет гранату, и в тот же миг бандитская пуля тяжко бьет его в грудь, опрокидывает навзничь, потом рвется граната и бойцы взвода бросаются к землянке.

Превозмогая боль, он приподнимает на руках отяжелевшее тело, садится, видит, как бойцы выволакивают из землянки дезертиров и, вырвав оружие, толкают их на землю.

Он хорошо видит то, что в пылу схватки не замечают бойцы: один из лежащих бандитов осторожно приподнимается, потом рывком вскакивает и бежит прямо на него. Он, охнув от боли, валится на бок и достает руками грязный рваный ботинок беглеца, цепко хватает и валит дезертира на землю.

Дальше боль превращает видение в мечущийся калейдоскоп мгновенных событий. Он ощущает навалившуюся тяжесть и одуряющее зловоние огромного, грязного тела бандита и ослепляющие острые высверки боли в животе, куда бандит остервенело, торопливо и часто вонзает немецкую финку.

Та, прошлая, боль смыкалась, смешивалась, сливалась с болью сиюминутной и отсекала, отключала сознание.

Очнувшись, он снова и снова ощущал, осязал, почти видел, как отходит, откатывается боль, словно мохнатый клыкастый и когтистый зверь, который, нанеся удар, отползает в сторону, уверенный, что жертва поражена, не уйдет, и жадно ждет агонии.

Боль жила в нем, и ему казалось, что он даже знает ее безжалостную, отвратительную и злорадную образину.

…Когда он чувствовал осторожные, ласковые прикосновения прохладных сестричкиных рук, ему становилось болезненно тоскливо. Хотелось заплакать как в детстве — беспомощно и жалостно, как в тот вечер, когда старший брат разыскал его на кладбище в заброшенном колодце, вытащил, принес всего разбитого домой, и мама, схватив его в свои сухие натруженные руки, прижимала к груди, капала на лицо слезами, сорвав с головы платок, осторожно вытирала им его окровавленное лицо, ободранные руки и ноги. А он покорно, жалобно и тихо плакал. И становилось ему от этого покойно, и утихала боль.

Но эта проклятая, саднящая, непрерывная боль не уходила.

Приходили врач и медсестра. Врач, майор медицинской службы Владимир Пантелеевич, и медсестра, его жена Любовь Платоновна, усталые, измотанные за время дежурства, с красными от постоянного недосыпания глазами, как-то умиротворенно, по-домашнему вздыхая и утомленно-доверительно улыбаясь, присаживались к лейтенанту на койку и, словно бы не замечая его, вели между собой удивительно простые, будничные разговоры о том, где кто из них жил до войны, где учились, работали. Часто перебивали друг друга словами «а помнишь…» и затем следовал чуть-чуть грустный, но сдобренный легкой усмешкой эпизод из той, другой, довоенной жизни.

Лейтенант слушал, молчал. Он понимал, что врачи знают его положение, что они не в силах его спасти. И знают, что он это знает. И потому не утешают, не соболезнуют, не стараются показать себя оптимистами, этакими показными бодрячками.

Говорить ему было трудно. Да его и не вызывали на разговор. Уже уходя, Любовь Платоновна проводила рукой по его еще не знавшей бритвы полудетской щеке, тихо, утвердительно спрашивала:

— Больно, голубчик? Сейчас будет немножко легче.

И она ловко делала укол, снова укрывала одеялом и, уже у двери, вполголоса говорила мужу:

— Мальчик. Терпеливый. В тыл бы его…

— Люба, ты же понимаешь…

— Да-да. Конечно.

Они уходили. После укола наступало забвение.

Утром приходил старшина Мокейчук, заменивший лейтенанта на должности командира отдельного взвода контрразведки. Сухо, тихо, коротко покашливая, скупо рассказывал о делах взвода, о проведенных операциях, о выловленных диверсантах и дезертирах.

И каждый раз, когда заходила речь о дезертирах, у лейтенанта вспыхивала боль, но он, превозмогая ее, сквозь зубы цедил одно слово:

— Рассказывайте.

Старшина видел, как по лицу лейтенанта перекатывались рябью судороги и сменялись на лбу, на щеках и голой шее желтые, красные, лиловые пятна. Мокейчук тревожно оглядывался на нянечку Лиду. Встретив ее беспомощный, сострадающий взгляд, отворачивался и, глядя в угол, начинал невыразительно, ровно, скупо говорить.

Так и в этот раз:

— Двух сигнальщиков взяли. Один гад ножом ефрейтора Васина пырнул. Ничего. Васин остался во взводе. На перевязку в санчасть ходит, а так ничего.

«Опять ножом», — подумал лейтенант, и в животе начал шевелиться когтистый зверь.

Старшина помолчал, мельком взглянул на побелевшее, с закрытыми глазами и сжатыми губами лицо лейтенанта, тихонько вздохнул и продолжал:

— Вчера трех дезертиров словили. На повозку с хлебом напали. Один рычал, кусался, потом разревелся как корова. А те двое ничего, смирные. Только дрожат все время и глаза у них какие-то, ну что у побитых собак. Приходила тетка из лесной сторожки, плакала. Говорит, эти злыдни украли у нее и зарезали корову. Троих детишек без молока оставили. Говорит, какого-то нашего бойца убили, вещмешок и автомат его забрали.