Он был прав. Он видел ее насквозь, знал все о ней лучше, чем она сама. Конечно же она еще утром знала, для чего пойдет к нему, и от этого была так хороша и так нетерпелива. И от этого ей особенно тошно сегодня было у Богомазова, и от этого же она так вспыхнула, когда профессор шутливо погрозил ей пальцем.
Он так и не выпустил ее из своих сильных рук и, сбросив на пол книги, усадил ее на диван, а сам сел рядом, совсем близко, так близко, что она не расслышала даже, как за окном ударил гром и по стеклам затарахтел ливень.
Тамара не слышала ничего, кроме взволнованного, горячего шепота у самого ее уха, но она не могла разобрать слов и не хотела их разбирать. Так говорят только самые хорошие слова, а какие именно — это ей не было важно.
Шпильки вылетели из волос, пучок развалился на тяжелые, длинные, волнистые пряди, рассыпавшиеся по спинке дивана.
Федор тяжело дышал и продолжал что-то говорить ей, о чем-то спрашивать, но она не отвечала, потому что не понимала его слов.
Потом он резко вскочил, бледный, так мало похожий на себя, повернул выключатель. Комната погрузилась во мрак, изредка прорезаемый короткой голубоватой молнией.
Слишком громко стукнули о паркет Тамарины новые туфли, слишком тихо Федор снова о чем-то спросил ее, но, не дожидаясь ответа, тесно прижался к ней и затих.
Она не могла бы сказать, сколько они лежали так, обнявшись, молча, не видя друг друга, но слыша, как гулко и прерывисто бьются их сердца. И вдруг он снова что-то спросил, чуть громче, и на этот раз до нее дошел смысл его слов:
— Ты кому-нибудь изменишь со мной сегодня?
— Не надо, не надо, молчи, — сказала она и прикрыла его рот рукой.
Он несколько раз нежно поцеловал ее ладонь, потом сдвинул ее на свой лоб, покрытый холодным потом, и снова спросил:
— Скажи, кому ты изменишь.
В голосе была просьба, было даже требование, и Тамара поняла, что отмолчаться ей не удастся.
— Нет, — прошептала она, — я никому не изменю. Ты будешь первой моей любовью.
Он опять надолго умолк. Руки его словно утратили силу, он даже слегка, едва заметно, отодвинулся от нее, и она чувствовала, каким напряженным взглядом всматривается он в ее лицо, хотя видеть его в полном мраке комнаты все равно не мог бы.
И вдруг ей стало страшно, тревожно и страшно, как, пожалуй, никогда в жизни. Она поняла, что в эту минуту потеряла его, еще не найдя.
Федор окончательно разжал объятия, рывком сел.
— Что с тобой? Что случилось? — спросила Тамара. — Я же сама пришла к тебе, и ты сказал, что я знала, на что иду. Не молчи, Федор! Не молчи, ради бога!
— Я не могу быть первой твоей любовью, Тамара, — глухо, каким-то чужим, сдавленным голосом сказал он. — Прости меня, дорогая, но я не имею на это права. Ты для меня — не первая встречная, не кто попало.
— Но ведь я люблю тебя, — разве этого мало?
— Мало, Томочка, поверь мне, что мало! Я не хочу, чтобы потом ты с горечью вспоминала этот вечер. А второго у нас может никогда не быть.
Он сидел к ней спиной, подперев голову широкими ладонями, в горестной, такой странной для него позе и, кажется, искал слов, которые повернули бы все обратно, вновь сделав его и Тамару просто-напросто добрыми друзьями, товарищами по работе.
Но этих слов не существовало в природе, и ничего уже нельзя было повернуть назад.
Нащупав в темноте оброненные шпильки, Тамара наспех дрожащими руками сколола на затылке волосы, надела туфли, встала и, натыкаясь на мебель, направилась к двери.
— Куда ты? — сказал он. — На улице — дождь. Подожди немного, я тебя провожу…
— Нет-нет, не надо! — воскликнула она почти с испугом. — Не надо меня провожать! Я хочу уйти отсюда сейчас же. И одна.
Он не стал ее уговаривать. Ему и самому было бы слишком трудно идти с нею рядом и молчать. А говорить уже было не о чем. Он знал, что оскорбил ее, жестоко оскорбил добрую, доверчивую женщину, оттолкнув ее от себя. Но знал он и то, что не любил ее, а значит, не должен был употребить во зло ее безоглядное первое чувство.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Борис Васильевич уже собирался идти на диспут, когда в дверь его кабинета постучали.
— Войдите, — сказал Архипов, взглянув на часы. Кто б ни был посетитель, кусок времени отхватит порядочный. К завкафедрой за пустяками не ходят, стараются все объяснить, обосновать.
Вошел парень, молодой. Себе-то наверняка кажется вполне зрелым, судя по манере держаться, — спокойный, уверенный, — а для Бориса Васильевича он был в одном ряду с дочкой Леночкой, заканчивающей первый курс института.
Вглядевшись, Архипов узнал посетителя, — зрительная память у него была хорошая.
— Здравствуйте, профессор! Вы меня, конечно, не помните, — уважительно, но без всякого, так сказать, подобострастия сказал вошедший. — Я у вас учился три года назад. Скворцов Вячеслав.
— Ошибаетесь, — ответил Борис Васильевич. — Не забыл. И могу вам напомнить, как мы с вами штопали диафрагмальную грыжу у одного поэта, используя для пластики дефекта дно желудка.
— Точно! — обрадовался Скворцов.
Парень хорошо сделал, что назвал имя и фамилию. Имена и фамилии Борис Васильевич действительно забывал, но зато сделанная операция и ассистенты, которые при ней присутствовали, прочно оставались в памяти. Иногда он и сам не думал, что помнит о них, но если доводилось заговорить, все обстоятельства всплывали тотчас.
— Как это вы помните, профессор? — с искренним веселым удивлением сказал Скворцов.
Архипову было приятно это удивление, памятью своей он гордился. Гордился и тем, что студенты чувствовали себя с ним совершенно свободно, просто и в то же время никогда не преступали той черты, за которой начинается фамильярность, дурной тон.
Борис Васильевич знал, что на лекциях у него сидят хуже, чем, к примеру, у Кулагина, но ему казалось, что доверия к нему у студентов больше, а значит, и то, что он им передает, они должны воспринимать глубже. Впрочем, как знать? Может, это только кажется? Может, то обстоятельство, что студенты, уже став врачами, нередко обращались к нему со своими сомнениями и заботами, само по себе еще ни о чем не говорит? Иные с такой чепухой приходят, что невольно ловишь себя на мысли — а не слишком ли дешевая она, твоя популярность?
— С чем пожаловали? — довольно строго спросил Борис Васильевич, решив, что, если и это окажется ерундой, он отправит визитера восвояси и продолжит свои дела.
— Помогите мне остаться у вас. На полставки, на четверть ставки, а временно хотя бы даже бесплатно, — неожиданно и вполне серьезно попросил Скворцов. — Не удивляйтесь, профессор, выслушайте меня.
— Ну, я слушаю, — заинтересовался Борис Васильевич.
— Я работаю в поликлинике, — начал Скворцов. — В день принимаю по пятьдесят — шестьдесят человек. Удаляю атеромы, вскрываю абсцессы, лечу переломы. Все это куда ни шло, — подмастерья тоже нужны. Но вот писать больничные листы, скрупулезно, по всякому поводу, эпикризы, заключения на ВТЭК, санаторные карты и прочее — на это просто сил нет! Я врач, я хочу лечить, а не вступать в длинные переговоры с охотниками за больничными листами или выслушивать нагоняи за плохо оформленные записи в медкарточках.
— Сколько вы получаете? — перебил Архипов, хотя примерно знал, каков будет ответ.
— Сто рублей.
Борис Васильевич кивнул:
— Ну да. Я как-то подсчитал: на круг по десяти копеек за каждую принятую голову выходит.
Он действительно все это знал и сейчас не стал углубляться, понимая, что ни решить этот вопрос кардинально, ни хотя бы как-то помочь его решению не в состоянии. В подобном положении находятся все врачи поликлиник. Смешно, но участковый терапевт получает примерно по двугривенному за каждого человека, переступившего порог врачебного кабинета, и копеек сорок — пятьдесят за посещение больного на дому. А самое печальное, что вызовы на дом делаются подчас без всякой надобности или, во всяком случае, без достаточных оснований. Ведь ответственности за это никто не несет. Подумаешь, большое дело, врач прошелся! Ему ж за это деньги платят!