Изменить стиль страницы

Но сейчас, пожалуй, она не стала бы жить с ним. Зачем мешать? Мужчина он молодой, а что такое молодой мужчина, она по Фединому отцу знала. О, еще как знала! Каждой-прекаждой внимание оказывал. И как только его хватало? Он там где-то «внимание оказывает», а она, бывало, ночи напролет ревет. Лучше не вспоминать, не тревожить память покойника.

— Это ты, Федюшка?

С маленькой лейкой в руках Валентина Анатольевна колдовала над ящиком с рассадой. Ящик, как видно, был только что вытащен, стоял неровно и виноградную плеть примял. Значит, вытащить — вытащила, а поставить толком уже сил не хватило.

Федор чмокнул мать в сухую щеку. С каждым движением, с каждой минутой, проведенной в этом крошечном, со всех сторон зажатом садике, от него словно отлетало все неспокойное, тревожащее. Говорят, от старух пахнет старостью. Нет, от матери пахло травами, потому что нехитрое свое имущество в гардеробе она пересыпала донником, а сама любила пить мяту.

— Ведь тяжелый, — сказал Федор, кивая на ящик. — Неужели меня подождать не могла?

— Пора уж и тыковкам глаза промыть, воздухом подышать, — ответила Валентина Анатольевна, осторожно протирая пальцами круглые листки тыквенной рассады. — А тебя ждать, так, пожалуй, и рассада вытянется.

Она все-таки не упускала случая укорить, но Федор принимал это как заслуженное: он действительно бывал здесь не часто, хотя неоднократно давал себе слово приезжать хоть раз в неделю. Да и не только ради матери, а потому, что и ему здесь отдыхается и думается хорошо, спокойно.

Солнце садилось, и красноватые блики уже вспыхивали под самой крышей стоявшего в углу сада деревянного сарая. Но и в воздухе и в небе царила голубизна долгого дня. Ласточки стремительно вспарывали неподвижный воздух тугими грудками, две сидели на проводах, свесив длинные хвостики. Изящные птички! И вот ведь тянутся к человеку, селятся под его крышей, а в клетке тотчас умирают. Клесты, щеглы, снегири — эти смиряются, живут и даже поют взаперти, а ласточки умирают. Почему? Сколько еще на свете «почему»!

Федор нетерпеливо сорвал с себя душную нейлоновую рубашку, хотел было кинуть ее на потрескавшуюся деревянную тумбочку у крыльца, но, даже не увидев, а почувствовав взгляд матери, аккуратно повесил на перила, потом снял мокасины, носки. Хотелось дышать каждой порой, всею кожей, и приятно было ощущать ступнями деревянное тепло подсохших ступенек.

— Ну уж нет, — сказала Валентина Анатольевна. — Недавно заморозки были. Чего доброго, прихватит тебя.

Она вынесла из дома тапочки сына и носки овечьей шерсти, в каких до самого зноя обычно ходила сама.

Они уселись на ступеньках, она чуть повыше, он пониже, но так, чтобы чувствовать плечом ее тепло. Они любили так сидеть вечерами и смотреть, как тяжело и неохотно закатывалось солнце. По весне и в начале лета оно освещало весь сад, а позже, когда вдоль забора распускались двухметровые красавицы мальвы, сад слегка затенялся и становился еще красивее.

Однажды, когда Федор Горохов, уже взрослым человеком, впервые попал к Черному морю, его поразило, что огромное дерево банана вырастает за одно лето. Приехав, он рассказал об этом матери. А она напомнила:

— Что ж такого. А мальвы?

С виноградной плети к ним торопливо направлялся бойкий паучок. Федор раздраженно щелкнул его ногтем.

— Опять поругался с кем-то? — спросила мать. — А паук при чем?

— Говорят, за одного паука три греха прощается, — сказал Федор, улыбнувшись тому, как паучишка опрометью бросился обратно на виноград.

— Дураки говорят. Пауки — самая рабочая скотина. А что они мух душат, так ведь и мы с тобой баранов едим. Поругался, значит? — снова спросила мать.

— Да нет, вроде и не поругался еще, но… В общем-то, к тому идет.

Он сел боком, прислонился спиной к балясине и снизу вверх поглядел на мать.

— А почему ты знаешь?

— Твой отец, бывало, еще в калитку входит, а уж я знаю, что будет врать.

Горохов еле сдержал улыбку. Надо же было так любить этого непутевого папаню, чтоб всю жизнь ему прощать да и по сей день мучиться ревностью! Какая это страшная сила! А ведь вообще-то мать — толковая женщина, рассудительная, тонко во всем разбирается. Знает, конечно, мало, но понимает очень тонко!

— В нашем деле, мама, никак нельзя отставать, — сказал Федор. — Если бы каждый боялся сделать первый шаг, никогда бы не могли ни сердца пересаживать, ни… Да что там пересадка! Простой операции бы на сердце не сделали.

— Так ведь кто-то пересадил уже сердце, — сказала Валентина Анатольевна. — Или ты еще что-нибудь пересаживать собрался?

— Ничего я не собрался! Но Кулагин мой только и умеет восклицать: «Ах, опыт! Ах, наука! Ах, сенсация!» А больных лечит по-дедовски и боится, как черт ладана, ножа. Пусть люди мучаются, лишь бы без ножа!

— Да ведь и впрямь страшно, сынок. К сердцу — и вдруг с ножом, — просто сказала Валентина Анатольевна.

— Страшно! Страшно! Ну и лечись каплями датского короля! — раздраженно воскликнул Федор, будто спорил с вооруженным знаниями противником. — А между прочим, еще в девяносто седьмом году профессор Подрез на сердце оперировал. Это сколько с тех пор лет прошло?

— Сколько б ни прошло, а, выходит, до сих пор врачи остерегаются.

Она не столько слушала сына, сколько следила за его лицом, будто была глухая, и по каждой черточке, по каждой новой морщинке читала его настроение, его сомнения и раздумья. Она вглядывалась в него и видела, что нет, красоты в его лице нету, хотя женщинам он нравится. Она знала это, но никогда не говорила с сыном на такие темы.

Валентина Анатольевна задумалась. Опять, значит, с кем-то не поладил, ясное дело! И конечно, с начальством, потому что подчиненному он бы просто приказал — и все, дело с концом, а вот с равным или с тем, кто повыше, приходится спорить, доказывать… Ведь люди теперь такие стали упрямые, никто от своего не отступит.

— Может, тебе, сынок, для диссертации резать-то надо? — робко спросила мать и тут же пожалела.

— Ну это ты, мама, кончай! — строго сказал Федор. Он рассердился, покраснел, по лбу, как после трактора, борозды пролегли.

На том их посиделка кончилась.

— Давай лучше колун, я тебе дров наготовлю, — примирительно продолжал Федор. — Диссертация! Не иначе как тебе о ней мой братец накапал! Мол, медлит Федор, ходит с пустыми руками. Так ты раз и навсегда запомни и ему напиши: не будет диссертаций! Я — врач! Практик! Кому-нибудь и людей лечить надо, понятно?

— Все понятно, только ты не ори! — обрезала сына Валентина Анатольевна. — Больно строги вы все. Колун в сарае.

Горохов пошел в сарай, вытащил на середину отложенное в прошлый раз суковатое полено и пошел махать, пока не стало жарко и злость не улетучилась. На мать, конечно, сердиться смешно, но о диссертации он уже и слышать не мог. Откажись от ненужной командировки, от нагрузки, от хоркружка какого-нибудь, сразу зашипят: «Конечно, ему не до наших дел, небось диссертацию готовит». Возьмись за операцию интересную, то же самое: «К диссертации материал подбирает!» Ну, некуда податься рабочему хирургу! Кулагин — и тот недавно съехидничал на ту же тему. «Но тогда-то, — подумал Федор, разваливая наконец-бревно, — тогда я сдержался, а вот мать обхамил».

В сарае нежно пахло свежей древесиной. С насеста на Федора зорко поглядывал, помигивая круглым глазом, пламенной окраски петух, куры, нахохлившись, спали. Теплая полоса света из открытых дверей лежала на засыпанном опилками и мелкими щепками земляном полу. Такая приятная тишина была и в сарае, и в саду за дверями, и на всей этой старой улочке, что вновь вернулось хорошее настроение.

Федор доложил поленницу доверху, ощущая не то чтобы усталость в мускулах, но просто сами мышцы.

Пишем, пишем, что нужен физический труд, а день так загружен, что и пешком не походишь. Интересно все-таки, как это Кулагину удалось сохранить в свои пятьдесят лет такую отличную форму? Даже профессор Архипов, уж на что они не симпатизируют друг другу, и то восхищается уверенностью кулагинских рук. И не за красивые глаза ему аплодировали, Сергею Сергеевичу, когда он докладывал заседанию хирургического общества о лечении артериальных эмболий. Нет, умения у него не отнимешь, в чем силен, в том силен! Но… трусоват!