Изменить стиль страницы

— Тромбозы пока, слава всевышнему, не мои. И мы с вами не на толкучке, — строго заметил профессор. — И здесь были не «типчики», а, надо полагать, ваши молодые товарищи. В общем, от скромности вы не умрете, коллега. Но если вам уж очень не по душе, я прооперирую Михайловского сам.

Кулагин говорил все это, уже сняв халат. В дорогом, но корректном костюме он был особенно представителен и импозантен. И молод был просто на удивление. Впрочем, такие вообще не старятся, такие когда-нибудь, но очень не скоро, просто умирают.

— Нет, Сергей Сергеевич, с вашего разрешения я прооперирую Михайловского, однако же не  в м е с т о  Чижовой. Не откупайтесь от меня некрозами и тромбозами, — сказал Горохов, понимая, что сегодня, кажется, напозволял себе с профессором действительно слишком много.

— Если вы думаете начать день сначала, Федор Григорьевич, то должен заметить, что я все-таки несколько устал. Что касается Чижовой, то, похоже, мне нечего вам запрещать. Вы еще не нашли пути к сердцу этой больной, каким бы оно ни было. Так ищите! Исследуйте! А пока идите мойтесь. Я в самом деле уже устал.

Кулагин ушел. Задумчиво глядя ему вслед, Горохов вытащил коробку своих неизменных «Любительских».

— Что вы еще задумали? — спросила Крупина, молча наблюдавшая всю эту сцену.

Горохов оторвал взгляд от закрывшейся за Кулагиным двери и обернулся к Крупиной.

— Ого! — сказал он с любопытством. — Значит, вы все-таки меня немножко знаете?

— Вы еще и сами себя не знаете, Федор Григорьевич, — серьезно и почему-то с горечью сказала Тамара Савельевна. — Кажется, затеяли очередной сюрприз?

— Это будет неслыханный сюрприз, ваше партийное величество!

— Да что это вы все подшучиваете над моей партийностью, Федор Григорьевич? — с обидой спросила Крупина. — Я не стану говорить вам никаких громких слов, но в партию пошла не ради карьеры, можете мне поверить.

Горохов покраснел.

— Извините, Тамара Савельевна! Честное слово, это я без всякого злого умысла. Но, если уж на то пошло, вам без партийного билета было бы, может, и проще, больше времени оставалось бы для медицины. Впрочем, ладно, хватит об этом. Простите, — повторил он.

Тамара Савельевна сидела за огромным кулагинским столом и затачивала над промокашкой три затупленных карандаша. Лезвие маленькой бритвы поскрипывало по графиту, острие получалось ровным и тонким, как из машинки.

— Здорово у вас получается, — сказал Горохов, затягиваясь.

Он смотрел на пальцы Тамары Савельевны, на ровненький ее пробор, на тяжелый узел волос, здоровых, блестящих, густых. Старательно склонившаяся над этими дурацкими карандашами, Тамара была похожа сейчас на большую девочку.

— На кой пес вам эти карандаши? — не выдержал Горохов. — У него ж полный стакан!

— Он так любит, — сказала она. — Почему не сделать человеку приятное? — И, ссыпав в пепельницу графитную крошку, бросила промокашку в корзину. — Разве вам, Федор Григорьевич, не приятно доставлять людям удовольствие?

Это был, скорее, не вопрос. Это прозвучало как утверждение. Горохов поглядел на Крупину сверху вниз с тем самым отсутствующим выражением глаз, которого она терпеть не могла.

— Неужели вы действительно так считаете? — спросил он удивленно. — Но я ведь никому ничего плохого не делаю.

— Вы не можете сделать даже плохого, потому что просто никого не видите. Вы какой-то интеллектуальный робот, безукоризненно запрограммированный и точный.

— Ну, это уж вы перехватили, — обиженно сказал Горохов. — Мне ничто человеческое не чуждо, мне понятно, я думаю, и такое, чего вам не понять.

— Ну, это смотря что считать человеческим… — начала Крупина, но вдруг осеклась и покраснела, испугалась, что теперь он догадается, на что она намекнула.

И он догадался. И посмотрел на нее выжидающе и с любопытством.

Недели две назад старшая сестра, пожилая и некрасивая, в подробностях доложила Крупиной, «как секретарю партийного бюро», что доктор Горохов в ординаторской во время дежурства целовался с сестрой. Она, мол, вошла, а они сидели, и сестра вскочила, а у доктора Горохова было такое лицо, что это просто безобразие.

Крупина потом презирала себя за то, что не оборвала эту сплетницу, а слушала и про то, как они сидели, и про лицо Горохова. И как глупо она тогда ответила старшей сестре: мол, доктор Горохов беспартийный, и не ее дело следить за его нравственностью. А сказать нужно было совсем другое — что подсматривать стыдно, а доносить еще более гадко. Дома Тамара Савельевна ругала себя. Тем более, что все это вообще могло быть выдумано: недавно Горохов публично и грубо, в обычной своей манере, разнес старшую сестру за грязь и непорядок в историях болезни. Может, только в этом и дело?

— От щек ваших хоть прикуривай, — безжалостно заметил Горохов. — Ну, если вы не намерены сегодня читать мне акафист, я пошел мыться. Тромбоз так тромбоз!

Крупину как приятной прохладой обдало, когда он наконец удалился.

И вдруг снова открылась дверь.

— Томочка! — нежно протянул Горохов. — А ведь ничего не было. Честное слово, не было. Наврала! Это у нее так сублимируется нерастраченная дамская энергия. Так что лекция о моральном облике советского врача временно отменяется.

— Временно? — спросила Крупина, сразу поверив Федору Григорьевичу.

— Надеюсь, что да, — неопределенно бросил он и закрыл дверь.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мать Горохова жила в маленьком домишке на окраине города.

Когда-то дом стоял отдельно, окруженный садом-огородом, и калитка выходила прямо на широкую улицу. Город разрастался, наступал на окраину, улица застраивалась, и теперь к калитке вел уже узкий длинный коридор между чужими садами-огородами. Улицу заасфальтировали, в коридорчике тоже проложили асфальтированную тропку. Зимой ее заметал снег, летом теснила наступавшая из-под заборов трава, но все же осенне-весенняя грязь стекала с нее быстро, и можно было пройти, не марая ботинок, что было важно для Горохова, не терпевшего грязной обуви.

На калитке висел старый железный ящик для почты и вырезанная из жести голова ушастой собаки. Голову Горохов все собирался снять, да забывал. Впрочем, она никого не вводила в заблуждение. Люди тут жили старые, знакомые, и вся округа знала, что пес Ребус уже два года как помер от дряхлости и похоронен с почестями в углу сада, а новую собаку Валентина Анатольевна отказалась заводить, потому что охранять в доме нечего.

Федора занимала метаморфоза во взглядах матери, женщины, знавшей цену и труду и вещам. Ведь если рассудить, то только сейчас и появилось в их доме что-то, что можно украсть: телевизор, стиральная машина… А раньше, еще при отце, стащить было поистине нечего. И именно тогда мать тщательно запирала дом. Изменилось у нее понятие о ценности вещей, что ли?

Впрочем, Валентина Анатольевна редко отлучалась из дому, и Федор с чувством, похожим на благодарность, думал о том, что всегда может подняться по тропке-змейке, толкнуть калитку с жестяным собачьим профилем, увидеть за мелкими квадратными стеклышками старой низенькой террасы седую голову и услышать: «Это ты, Федюша?» Пока это так — ему ничего не страшно.

Осознанная благодарная любовь к матери, ощущение непреходящей радости от самого ее существования — все это пришло в годы войны, когда он увидел эвакуированных из Ленинграда детей. Наверное, все страшное, что случилось с ними и в них самих, он, еще мальчик, мог объяснить себе всего лишь одной доступной его пониманию истиной: у этих детей нету мамы, и поэтому им так плохо.

Федор был в семье последним. Оба старших брата — инженеры — жили и работали в Москве, матери деньги посылали регулярно, и с их помощью да на свою пенсию она жила хорошо. Федор давал ей меньше всех, это было ему неприятно, хотя он и понимал, что деньги матери вроде бы ни к чему. Да большего она и не взяла бы.

Но она была счастлива, что он живет и работает рядом, что она тоже может увидеть его, ну, пусть не всегда, когда хочется, но все-таки часто. А хотелось-то всегда, постоянно быть с ним, днем и ночью, — на то она и была матерью. И еще хотелось, очень даже хотелось, чтобы он женился, чтобы были дети и чтобы она тоже была ему необходима, потому что от хорошей жизни не потащишь ребенка в ясли и в детские сады. Если есть бабка — дети при ней, и тогда уж она на вес червонного золота.