Изменить стиль страницы

Неупокой не мог лежать, поднялся с лавки. Рука его, вцепившись в одеяло, терзала волчий мех. Под утро в светёлке становилось зябко. Он натянул одеяло на исподнюю рубаху, босыми пятками прошаркал к окну. Светёлка была обращена к востоку, слюда уже синела, чёрная тень еловой лапы лежала на ней. «Господи, поднять такое — это лишь избранным дано!» Он вспомнил, как миряне, споря с Зиновием Отенским, гадали: «Бог весть, может быть, избран и Косой...» А кто заповедовал, что он, Арсений Неупокой, не избран?

Необычайно рано светлело сегодня небо, будто ликуя вместе с ним, белёсо-розово отсвечивая на многослойной слюде. Её природная желтизна даже в хмурую погоду создавала впечатление солнечного отблеска, за что её любили иноземцы, пудами вывозя в Европу под именем мусковита. Но что-то уж больно тороплив и трепетен был нынешний рассвет...

В сенях раздался оклик жены Заварзина, встававшей к коровам раньше всех:

   — Фёдор, глянь, батюшко, не у шабров ли за озером горит?

Неупокой, накинув полушубок, выбежал во двор одновременно с Фёдором. Распахнутая калитка выводила на поляну с общинным камнем, за нею начинался долгий пологий скат к озёрной котловине. Низина была до горизонта заполнена синей и влажной весенней мглой, но в сокровенной глубине её тлела неспокойная лампадка: так бывает, если в горницу из двери ворвётся холод и масляный огонёк замечется, искажая лица угодников... На слабо различимом, темноглазом лице Заварзина блестели одни оскаленные зубы.

   — Не удержались шабры... Ин так тому и быть.

Сафоновы, ближайшие соседи Заварзиных, жившие на берегу озера Долгого, по новому указу отошедшего к монастырю, зажгли свой двор. Конечно, они заранее перенесли припасы и имущество в малую избу — в тайгу, возле своей отхожей, дальней пашенки. Пусть пепелище напоминает инокам, на чьей земле они жируют.

   — И многие сговаривались... жечь? — спросил Неупокой.

Зубы исчезли в чёрной бороде.

   — У нас на Севере всяк за себя ответчик.

   — То главное зло! Иноки, дьяки и бояре единствуют в делах, сгрудились вокруг государя, у них и Дума, и приказы, и опричнина. Потому они над вами верх берут. Где у крестьян единство?

   — За сговор душегубцам, знаешь, казнь злее.

   — Зато и добыча у ватаг обильнее. С вами и Арцыбашев иначе считался бы, со всей Двинской землёй. Не помыкал бы!

   — В приказах слушают сильных да именитых. Вот Строгановы...

   — Не больно их слушают. Они, хотя и имениты, яко одинокие сосны в дворянском поле, на ветру. Пришлось и им в опричнину записаться. А была бы у чёрных людей своя...

   — Опричнина?

Полоска цвета моржовой кости вновь засветилась под чёрными усами Заварзина.

   — Ты здраво мыслишь, Божий человек. В Москве за эдакие помыслы висеть тебе на дыбе. Ты в корень зришь, только тот корень глубоко, его ещё ископать надо.

Отблеск пожара терялся в зазеленевшем небе.

   — У тебя есть лопата?

Фёдор тихо засмеялся:

   — Одна деревянная...

Вернувшись в тёплую избу (печь догорала, распространяя запах рыбной похлёбки и кислого мучного варева для скотины), Неупокой почувствовал мертвящее спокойствие, как после всенощного бдения или излишеств любви.

Он удалился в свою светёлку, упал на лавку. Через мгновение забытья медвежья лапа больно вцепилась ему в волосы и совлекла с постели так злобно, что он едва устоял на ногах.

Был день. Солнце било в окно, колюче отражаясь в прищуренных зрачках могучего, ладно одетого детины с саблей у пояса. За ним стояли двое, послабее, а из дверей выглядывал, кусая бороду, Фёдор Заварзин. Арсения со сна покачивало, кожу под волосами жгло.

   — Сбирайся, — велел ему детина. — Нехристь, еретик. Пригрелся тут — днями спать, а по ночам народ мутить? Где твоя котомка с воровскими письмами?

Арсений знал, что самое умное с такими дуболомами — молча исполнять приказания. Позже можно и посчитаться, не всё нам будет выпадать «один да пусто»... Ах, зернь, игра странническая! Он полез под лавку. В котомке были книги Евангелие и Катехизис для деток русских Будного, запас исподнего, заветная тетрадка с мыслями, ряса с куколем. От рясы Неупокой уже отвык, не сразу подпоясался как положено. Низко натянул куколь и холодно глянул из-под него на удивлённого молодца:

   — А разрешение владычное у тебя есть — руки мне вязать?

Иноков мог наказывать только церковный суд. В жизни и свободе Арсения по положению были вольны лишь сам митрополит Московский да игумен Сильвестр. Голицын мог нажить себе неприятности, присвоив полномочия владыки. Он пробормотал:

   — Сказывал Питирим, якобы ты расстрига.

   — А вот вели своим клевретам выйти, я тебе слово государево скажу, тогда узнаешь, что я за расстрига.

От «слова государева» решительность Ивана Голицына увяла. «Клевреты» выпятились за дверь, мимоходом отшвырнув Заварзина. Ребята, сразу видно, понаторели в рукоприкладстве. Неупокой взял нож (Голицын покосился на сточенное лезвие), вскрыл шов на подоле рясы и вытащил свиточек — отпускную грамоту за подписью игумена Сильвестра.

Голицын читать умел (до счёта не поднялся).

   — Тут сказано, отпущен за литовский рубеж для богомолья. Эвон тебя развернуло — к Студёному морю.

   — В сём развороте я дам ответ пославшему меня.

   — Прежде Печор ты в Москву попадёшь. Там я тебе не позавидую.

   — Там поглядим, кто кому станет завидовать.

Иван Голицын внимательно взглянул под чёрный куколь. Куснул сочную, влажную губу.

   — В кайдалы я тебя брать не стану, но ежели сбежишь, найду под землёй. Бумаги твои и книги отец Питирим своей печатью запечатает, чтобы ты не клепал в Москве, будто я нечто своё подсунул али уворовал. С такими тихими, как ты, надо остерегаться — много вас ныне ходит, с поручениями... Всё своё забрал? Хозяйского не забыл?

Даже проститься с Заварзиным Арсению не дали. Он только издали благословил Фёдора, тот молча поклонился. Солнце стояло высоко, под клобуком было душновато, но Неупокой, войдя в иноческий образ, не снимал его: «Аще чернец без куколя сквозь град ходит, яко и блуд творит».

6

По возвращении в Москву Иван Голицын так закрутился в водовороте военных дел, что скоро забыл о Неупокое. По «Росписи полкам» братья Голицыны должны были сопровождать царевича Ивана «с саадаком», то есть служить его главными оружничими. К его шелому был приставлен в том же походе Невежа Яковлевич Бельский, из воевод — Нагой и Трубецкой, доверенные люди государя. Отсюда нетрудно было заключить (и Иван заключил), что отец мало намерен считаться с ним и, видимо, не слишком доверяет. Отец знал, что Афанасия Нагого, Богдана Бельского и особенно его брата Невежу царевич не выносил.

Пережив всплеск государственной деятельности, поставленный отцом на место и, по свойству увлекающейся, но не настойчивой натуры, так же круто разочаровавшись, Иван погрузился в весеннюю меланхолию и философские изыскания, далёкие от войны. Упадок сил его, возможно, объяснялся ещё и тем, что для возбуждения их царевич пользовался не взваром еловых побегов, а бастром и аликантом из отцовских погребов. Нет худа без добра: теперь ему и в голову не приходило ставить на пытку или требовать владычного суда над привезённым с Сии еретиком. Хотя Неупокой и расходился с царевичем почти по всем вопросам, пытаясь склонить его к защите крестьян, Ивана увлекали беседы с узником. Нагой, по горло занятый своими посольскими и тайными делами, в содружестве с Андреем Яковлевичем Щелкаловым безнадёжно пытаясь предотвратить войну, только замолвил за Неупокоя слово перед государем. Иван Васильевич решил: «Отдать его царевичу на береженье, пусть разберётся, что за ересь и для чего она». Он тоже был занят и озабочен выше головы: на первое июня была назначена Боярская дума, призванная окончательно решить, идти ли «государю за своё государское дело» или уступить несоразмерным требованиям Батория. Ходили слухи, что король Стефан двинул войска к границе, в направлении Пскова.