— Отнести в ризницу... Да святой воды с уголька брызнуть! — посыпались советы.
Священника понесли, две женщины сунулись было следом, на них шумнули: «Куды — в святой придел? Вам не положено!» Детёныша-чревовещателя держали за рукава, тащили вон из церкви — бить. Заварзины едва успевали ограждать его от заушаний, их отталкивали самые рьяные.
Неупокой протолкался на улицу, закричал:
— Чада, рук не марайте! Послушайте...
Он не знал, что им сказать. У людей, только что переживших дикий страх, мешались на лицах ненависть и стыд за себя, поддавшихся на жалкий и кощунственный обман. Такого не прощают.
— Вспомните, чада, кого мы поминали ныне! Толпой кромешников растерзанного человека! Ужели тем псам уподобимся? — Арсений пал на колени. — Не омрачайте убийством этот святой день.
Мужики замешкались, поражённые. Никто не становился перед ними на колени, кроме двух поджигателей, утопленных в озере по мирскому приговору. Те, видимо, по наущению старцев спалили чьё-то сушило с сеном, а заодно деревню в три двора...
Заварзин легко поднял Неупокоя:
— Негоже тебе перед нами, тёмными, так-то стоять. А вы, христиане, ступайте в трапезную, столы накрыты. Сего чудотворца мы на владычный суд представим, сами ведаете, что положено за кощунство.
Кощунство в церкви каралось безжалостно, вплоть до костра.
Поминальный обед удался, даже отцу Харитону влили в едва отверстый рот несколько ложек жирной рыбной юшки и горячего вина. Он улыбался, полулёжа на сеннике, испуганно и благодарно. Только никто не мог распрямить его пальцы, стянутые в корявое двуперстие.
Прошла неделя. Тимофей Волк уехал. Что он, кроме крестьянской челобитной, составленной Неупокоем, увёз в своём возке, знал только Фёдор Заварзин. Детёныша-чревовещателя отдали игумену Питириму с сопроводительным доносом — о кощунстве в церкви. Всё делалось нарочито по закону, выборные крестьяне ни словом Питирима не упрекнули. Но бабам по деревням платков не хватит завешивать уста. Крестьянская Сия гомонила и смеялась вместе с весенним, набиравшим силу солнцем.
На Благовещение, двадцать пятого марта, когда особенно охотно ловится рыба в прорубях, крестьяне разъехались по озёрам. Заварзины, как повелось, взяли с собой Неупокоя. Их озеро лежало на полпути к речке Емце, на тех пятнадцати вёрстах, что были по указу отведены монастырю. Потому Фёдор Заварзин крушил пешней озёрный лёд, налитый синим весенним соком, с особенным усердием.
Неупокоя тоже радовал труд, кровь насыщалась лесным дыханием, руки уже не отваливались после тяжёлой пешни или деревянной лопаты, плечи не ныли, когда он падал на сенничек, хранивший травные запахи прошлого лета. Давно уже не было ему так хорошо, телесно и духовно. Да и сознание, как много удалось ему сделать за истекшие месяцы — нижние венцы будущего сруба положить, — грело не слабее благовещенского солнышка.
Снега ещё лежали чистые, не осевшие, но лёд уже подавался с влажным хрустом, рассыпаясь на длинные кристаллы-иглы. Стволы сосен на берегу зардели, налились румянцем близкого лета, как лица деревенских молодух, когда они нечаянно встречали Неупокоя. Он сам не замечал, каким призывным и пристальным стал его взгляд, как развернулись плечи и огрубели руки, привыкшие к рогатине и топору. Заварзин, пошучивая, уже допрашивал его: «Сказывал нам Игнатий, что они со старцем Феодосием в Литве женились; тебе не время?» Неупокой то хмурился, то усмехался: «Я иноческий куколь ещё не скинул».
Странно, но к своему невольному постригу он относился серьёзней, чем Игнатий и Косой. Нарушение обета казалось недостойным, душа ещё просила келейного искуса, может быть страдания. Возможно, сам иноческий быт, с его разумной строгостью и воздержанием, уравновешивал нестойкий характер Неупокоя. В нём смолоду недоставало основательности, смысл жизни легко ускользал, являлось опасное чувство вседозволенности — хоть в душегубцы подавайся, хоть погибай в вертепах... Потом, как после штаденского кабака, приходило изумление: зачем грешил? Монашеский куколь был так же нужен Арсению, как и то новое дело, что он обозначал про себя «крестьянским строением», — создание вероучения чёрных людей и защиту их, как чад, от внешних. «Крестьянское строение» выглядело бесконечным, подобно крестьянскому труду. И так же необходимо не для одних крестьян, а для всего народа русского, для государства... Этим он жил теперь, этим держался, инок-еретик.
Появление монахов на берегу озера сперва позабавило рыбаков — уж очень напоминали они рассевшихся ворон. Младший Заварзин крикнул захребетникам — трём безземельным мужикам, прижившимся на дворах Заварзиных:
— Дарья прорубь засирает, а иноки — берег!
Проруби возле деревень грязнятся первыми на исходе марта, близ Дарьина дня... Захребетники загоготали, закричали вовсе срамное. Из лесу показались сани.
— Кого везут? — изумился Фёдор. — Ковром покрыто. Уж не владыку ли?
Косматая лошадка местной породы, из тех, что и под снегом находят корм, опасливо ступила на лёд. Верхом на ней сидел возница в полушубке поверх ряски, в низко надвинутом куколе. Монахи пробирались по следу саней.
— Чисто крестный ход, — всё ещё пошучивал младший Заварзин, но старший уже хмурился.
Сани приблизились. Из мехов высунулось белое лицо попа Харитона. Он был плотно укутан в шубы, сани же действительно были покрыты дорогим ковром. За всю жизнь скромному священнику не доставалось такого почёта. Посельский старец и келарь шли рядом с санями.
Последнюю неделю Харитон едва перемогался, думали — преставится. Язык и руки не слушались его, глаза смотрели младенчески безвинно и беспамятно и были красны, как у застарелого пропойцы. Обрызгивание святой водой и прочие верные средства не помогли. Крестьяне уже советовались, не вызвать ли от самоедов доброго шамана, он лечит. Сами они к шаманам охотно хаживали, возили своих больных. С попом это было неловко, сам Харитон мог осердиться, огорчиться до смерти. Своими средствами лечили в монастыре, но старец-исцелитель, посмотрев в очи Харитону, приговорил: «Болесть неисцельная». Харитон два дня лежал у них в больнице — ещё Антоний, Господь ему судья, устроил при обители больничный приют для иноков и бездомовных. Зачем они теперь везли недужного на озеро? Талой водицей исцеляться? Известно, что вода со льда лечит не хуже, чем с уголька.
— Благослови вас Бог, дети мои, — твёрдо произнёс отец Харитон.
Крестьяне остолбенели. Они смирились с тем, что Харитон перекреститься нс умеет. Присмотревшись, обнаружили, что поп, при всей слабости, смотрел осмысленно. Он без усилий сотворил благословляющее движение и даже улыбнулся Заварзину. Улыбнулся снисходительно и отчуждённо, как человек, узнавший нечто новое и важное. Знание делает людей высокомерными...
— Дети мои, заутра приходите в Троицкую церковь при обители, я свою последнюю службу поведу. Приму постриг и уж служить не стану, яко недостоин в иеромонахи... Простым иноком живот свой скончеваю и вам, дети, завещаю: поболе кротости, помене гордыни умственной и еретической! Что вам посельский с келарем советуют, вершите себе на благо. Богомольцы в вашей милости не нуждаются, вы в них нуждаетесь!
Осилив такую складную речь, Харитон прикрыл глаза. Солнце пронизывало истончившиеся веки, он щурился, морщинки-трещинки разбегались и пропадали в зарослях седых волос. Лик у священника был тихий и довольный.
— Благо, что исцелили тебя старцы, — неуверенно начал Заварзин. — Только за что же им наши угодья отдавать?
— Я про угодья слова не сказал, — ответил Харитон, не открывая глаз. — Я про ересь... А исцелили меня не старцы, а сам святой Антоний. Как поднесли меня к раке с мощами его, открыли да увидел я не токмо нетленные косточки, но даже кожу на лбу его... Инда мороз прошёл по мёртвым членам моим, а после — огонь! И я заговорил и восстал!
Он вновь перекрестился, не доверяя своим способностям. Монахи замолитвословили. Крестьяне поснимали шапки. Священник неожиданно открыл глаза, и Неупокой смущённо встретил его прямой, холодный взгляд.