Кантемир рассказал ему о визите Юсуфа. Пётр посерьёзнел, потом махнул рукой:
— Ну их! Сколь много слышу речей льстивых, столь менее веры устам, их произносящим. Думаешь, мне неведома истинная-то цена всем их заверениям? Нет, не прост я, а хочу всё же, зело хочу верить. А уж коли своим-то боярам веры нет, то уж что говорить об азиятцах. У них коварство в крови, тебе, княже, сие ведомо более, чем кому-либо другому.
Кантемир молча наклонил голову. Да, он изведал всё это сполна. Более всего в султановом гнезде — столице империи. Заговоры, доносы, клевета, подкуп, лихоимство — вот что двигало политику в тех пределах. Всё это сопровождало его и в те немногие месяцы его господарского правления, которые выпали на его долю. Он успел сполна искуситься властью за эти десять месяцев и теперь мог признаться сам себе, тайно, что отрава власти проникла и в его душу, пронизала всю плоть. И, как ни умён он был, расставание с этой тщетой было болезненным. И он ещё долго, будучи в России, блюл этикет своего господарского двора, втайне испытывая удовлетворение пусть от малой, но власти, от низких поклонов бояр, оставшихся верными, от их угодничества и трепета челяди.
Мало-помалу господарское наваждение стало развеиваться. Вначале он требовал обращения «ваша светлость»— как к светлейшему князю, титул которого даровал ему Пётр, и негодовал, слыша «ваше сиятельство», как какому-нибудь захудалому князьку. Но постепенно всё отсохло, и он спокойно отзывался на простое «домнул» — господин и перестал требовать строгого соблюдения господарского придворного этикета. Жить надо было проще, и простота делала жизнь лёгкой.
Пётр был в некотором роде ему примером; впрочем, государь был человеком крайностей. То он якшался с корабельными плотниками, с матросами, пил с ними водку и делил их нехитрую трапезу из луковицы либо огурца с ломтём хлеба или пирогом с капустой, запросто снося их грубые шутки. То он требовал строгого соблюдения придворного ритуала, особенно в присутствии иноземцев, на церемониях официальных. И всё-таки простота была его отличительной чертой, коренясь э характере этого своевольного самодержца.
Но сейчас перед ним был человек бесконечно усталый, с обмякшею фигурой и заострившимися чертами лица. Как видно, сообщение князя произвело всё-таки душевный переворот. Пётр долго молчал и наконец с непривычной грустью произнёс:
— Я вот что тебе скажу, княже. Со времени злосчастного Прутского дела я понял одно: посулы в дружестве, в помоге, в верности ничего не стоят. Надобно копить и копить силы и уповать токмо на себя. Особливо когда речь идёт об интересе государства. Сей интерес чужд сопредельным, ибо у них всё своё. Того более: норовят у тебя же отхватить под клятвы о дружестве, об общем деле. Так что я испытан и истинную цену речам льстивым здешних сатрапов ведаю. — И со вздохом закончил: — А ведь как охота расслабиться, дабы окрест видеть одних приятелей, одно дружество.
Пётр снова уселся в кресло с высокой спинкой, которое возили за ним, и уже другим тоном сказал:
— Ты чти пристрастно книгу-то. Имя сочинителя пропустили, заставим пропечатать. — Снова помедлил, а потом неожиданно спросил: — Марьюшка-то как? Отчего не сказываешь? Мне за всеми здешними докуками недосуг справиться. А ты отец, чай. Ты ведать должен.
Князь Дмитрий развёл руками, лицо его болезненно сморщилось.
— Ах, государь, горько мне молвить, но доселе никаких вестей из Астрахани не имею. Своего человека послал с ластовым судном, дабы привёз от неё собственноручно писанную цидулу. Но человек не возвратился, а с оказией, с курьерами вашего величества ничего мне не приходит. Очень мне беспокойно...
— И мне. Молчание сие — не к доброму.
Он отвернулся и глухо произнёс:
— Ступай, княже. А о взятии предосторожности на марше нашем к Дербеню я ужо прикажу. Заутра выступаем.
Медные глотки валторн подняли лагерь ни свет ни заря. Он заклубился, задвигался и, ещё сонный, снялся и пошёл вперёд, оставляя позади чёрные плешины кострищ, кучи и кучки, где уже копошились синие мухи, лениво перебирая лапками россыпи обглоданных до белизны костей, за которые с визгливым привываньем дрались бродячие псы.
Утренняя прохлада уже сдавала в холод, и солдаты ёжились и жались друг к другу, а всадники приникали к тёплым шеям коней. Несколько десятков шамхальцев, привлечённых шумом армейского марша, молча глядели на колонну, пристроившись на бугре. Среди них князь Дмитрий заметил давешнего своего посетителя Юсуфа. Князь помахал ему рукой, но Юсуф глядел поверх него, словно бы не замечая, или, лучше сказать, не желая замечать. Похоже, он представлял своего племянника и повелителя шамхала Адиль-Гирея — стоял несколько выдвинувшись вперёд с подобием свиты позади. Один из свиты держал в руке шест, на вершине которого колыхалось жёлтое полотнище с изображением барса с поднятой лапой.
— Шамхал желает нам доброго пути, — пробормотал ехавший рядом Толстой. — Ишь, флаг свой выставил, а сам небось со своими девами в любовные забавы пустился.
— Бог с тобою, граф, — фыркнул князь, — храпит он с набитым брюхом и видит во сне, как нас, гяуров, побивает рать Дауд-бека либо иного какого горского владетеля, коего он успел предупредить о нашем пришествии.
— Подданный его императорского величества не может злоумышлять противу своего государя, — хохотнул Толстой.
— Не может, но очень хочет. — И князь Дмитрий коротко пересказал Петру Андреевичу разговор свой с шамхаловым дядей.
Толстой всполошился, он был пуглив, как все люди его возраста. Перебывавши в стольких переделках, не раз прощавшийся с жизнью и поручавший бренную плоть и душу Богу, он паче всего ратовал за осторожность во всяком деле.
— Уведомил ли государя, остерёг ли его? — торопливо спросил он.
— Вестимо. Можно ли иначе?
— Дикие обитатели сих гор нападают внезапно. Они не ведают страха.
— Государь приказал пустить наперёд и обочь в глубину казачьи пикеты.
— Э! — махнул рукой Пётр Андреевич. — Неслышно и невидно прокрадуся да перережут сии пикеты. У горцев волчьи повадки: окружат тихою сапой, незапно кинутся, те и пикнуть не успеют.
— Казаки привычны, их голыми руками не возьмёшь.
— Не голыми, отнюдь. Велики ль пикеты?
— Отколе мне знать. Наказного атамана спросить надобно. Небось не оплошают.
— Беспечны мы, чисто российская то беспечность, — брюзжал Толстой. — От неё великие и малые беды ведутся. — Доверчивость да беспечность — ахиллова наша пятка. — С этими словами Толстой завертел шеей, выглядывая сторону возможной опасности.
— Не полезут они на рожон против регулярства, — заметил ему князь.
— Ещё как полезут. Турок вон и французом обучен, а доселе прёт россыпью на пушки да багинеты. Отчаянность у них в крови. Ты же знаешь, сколь силён мусульманский фанатизм: смерть за веру почитает он угодною Аллаху, на небесах ждёт его награда — рай и девы, гурии.
— Знаю прекрасно. Однако жизнь для правоверного всё же превосходней. Да и гурии у него под боком.
— Хм, то не те гурии, князь. Их умучили дети, скотина, домашние заботы. А те гурии, кои обещаны им в раю, свободны для любови и пляшут округ мужей нагие.
Солнце выглянуло неробко и принялось восходить, вытесняя прохладу. Пыль от сапог и копыт мало-помалу сгущалась. Толстой замолк, и оба долго ехали в молчании.
Прискакал из Дербента поручик от гвардии Карцов, отправленный прежде на переговоры к дербентскому градоправителю — наибу. Он привёз доношение подполковника Наумова генерал-адмиралу Апраксину. На коротком привале чли его при стечении особ. Подполковник писал, что наиб-де и все жители Дербеня будто бы рады приходу его императорского величества с войском и провиант-де запасают. Однако нет им спокою от Дауд-бека и его абреков. Скотину всю побрал, дабы не досталась она русским, и вообще намерен привести жителей к конечному разорению.
— Надо торопиться, — сказал Фёдор Матвеевич Апраксин, и все согласно кивнули головами.