Изменить стиль страницы

Пододвинув к себе дневник и все еще мучась сознанием бессмысленно нанесенной им обиды, он поверял дневнику свою надежду: «…что-нибудь возбудит во мне еще энергию и не навсегда я погрязну с высокими и благородными мечтами о славе, пользе, любви в безцветном омуте мелочной, безцельной жизни». Это не был голос слабости. Это был голос требовательной и еще не вполне раскрывшейся, во многом даже нетронутой силы.

Он подумал о том, что автор «Героя нашего времени» и чудесных стихотворений, по словам знавших его, тоже был несносный, язвительный человек и, возможно, это судьба многих, которым дано что-то, что они сами не вполне могут уяснить себе.

Он не пошел к Буемскому. Зачем? — думал он. Конечно, Буемский добрый человек, хотя порой вздорно спорит о том, чего не понимает…

Они при встречах были холодны друг с другом. И холодность не рассеивалась, пока Буемский не заговорил осторожно, что вновь готов переписывать роман. Это было вроде объяснения. Толстой кивнул — и уклонился от объяснений.

— Через две недели исполнится шесть месяцев моей службы, — сказал Лев Николаевич. — Я мог бы поехать в Петербург, сдать экзамены и быть произведен в офицеры. Но на поездку нет денег. Да и не дадут мне чина. Теперь я знаю, как пишутся бумаги и какой путь они проходят.

— Все мы, кавказцы, бедные, беззащитные люди.

— Не все. Некоторые из господ офицеров просто ни о чем не способны размышлять. Быть может, мне следует выйти в отставку. Как подумаю о возвращении в Россию, начинаю чувствовать пробуждение надежд.

Он не передал Буемскому и доли тех противоречий между желанием быть произведенным в офицеры и готовностью выйти в отставку, которые уживались в нем. Да он и не давал им разрастись.

4

В эти горячие дни знойного лета (было начало июля) общими усилиями Буемского и нанятого Толстым переписчика были перебелены последние главы «Детства» в новой редакции. Роман был готов к отправке, и Лев Николаевич как бы взвешивал рукопись на незримых, таинственных весах… Вечный дух неудовлетворенности бодрствовал в нем, и, перед тем как отослать рукопись, он, склонясь, аккуратно внес коррективы — один за другим. Если б можно, он все бы переделал еще раз.

Наконец, отложив сочинение в сторону, тщательно обдумывая слова, составил послание к редактору журнала «Современник», поэту Некрасову. Не все в «Современнике» ему нравилось, некоторые вещи в нем он находил слабыми и даже гадкими, но это был лучший из журналов. Гм. Он просил не только просмотреть рукопись, но, если понравится… выслать деньги. Он очень даже рассчитывал на эти деньги. Ясная Поляна… Долги… И еще: ему дорог был текст. Он заранее соглашался на сокращения. Лишь бы не перемены и прибавления! Он решил, что, если роман будет отвергнут, он сожжет его. Он так и выразился в своем письме. Только вряд ли он сжег бы. При его-то упрямстве…

Ни в рукописи, ни в письме к редактору Лев Николаевич не назвал своего имени. Только инициалы: Л. Н. И в обратном адресе то же: «Через Кизляр в станицу Старогладковскую, Поручику артиллерии Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачей Л. Н.».

Нервы его были расстроены. Он весь был комок — напряжением в тысячи вольт. Ах, он готов потерять половину Ясной, только бы избавиться от долгов. Едва отправив «Детство», он написал тетеньке Ергольской, что просит Валерьяна продать деревни Мостовую Пустошь и Грецовку и это его решение бесповоротно! Мостовая Пустошь была маленькая деревенька, дворов в десять, Грецовка побольше — пятьдесят дворов.

Теперь он обращался только к Валерьяну. Сергей не ответил ему, и он был оскорблен. «Сереже скажите, чтобы он не трудился мне отвечать; его молчание доказало мне его равнодушие». Он написал и всем своим кредиторам, целых восемь писем, в том числе и Беэр, или Беерше, как он называл троюродную сестру, совсем недавно выскочившую замуж за своего двоюродного брата.

В тот же день он сел за работу над «Письмом с Кавказа» — будущим «Набегом». Он словно пришпоривал себя, не давая себе ни отдыха, ни срока. Но и этот труд, как и забота о долгах и послания к кредиторам, не занял его воображения целиком. Он еще должен был вывести для себя с математической ясностью два великих понятия: о добре и о боге. Он не мог спокойно жить, не выяснив этого!

Думая о добре, он остановился было на понятии разумного эгоизма, оказываясь и в этом солидарным — хотя и очень ненадолго — с никому еще не известным современником Чернышевским. Что мне приятно и полезно, то и есть добро, думал он. Так что же такое добро? Нет, что мне приятно — это еще не добро. Но где же граница между добром и злом? Сулимовский на обеде сболтнул о том же, не вдумываясь и не ища ответа, но попал в цель: ты полагаешь, что делаешь добро, а получается зло. Все относительно. Значит, ответа нет? Он не спал, комкал подушку. Размышлял лихорадочно, опровергая себя. И наконец пришел к выводу: цель жизни — делать добро людям так, как ты его понимаешь, как подсказывает совесть. Делай для других то, чего желал бы самому себе. Пусть понятие блага небезусловно. Не думай об этом. В пользе ближнего — твоя цель и добро для тебя. На этом и стоять. И вздохнул с облегчением.

Понятие бога вывести было много трудней, нежели понятие добра, и он мучился оттого, что не может справиться с этой задачей. Пока он пришел лишь к тому, что человеку не принадлежит право возмездия. «Он слишком ограничен — он сам человек». (Льву Николаевичу и не мнилось, что эта мысль — зародыш будущего романа «Анна Каренина».) Он и у других читал, и для себя отметил: «Понятие о Боге проистекает из сознания слабости человека». Но сколько он ни перебирал соображений, ни одно не содержало четкого обоснования бытия бога, а скорей было гипотезой. И он утешал себя тем, что и Руссо ничего определенного в этом направлении не нашел и гипотеза о боге должна быть дополнена верой.

В часы утомления он шел пить минеральную воду или «шляндал» по бульвару, что тоже входило в «обыкновенный образ жизни», как он скептически называл свое повседневное, без бурь и опасностей, существование, на ходу все же обдумывая новый замысел — «Роман русского помещика». И в обыкновенном подчас зарождается необыкновенное. Подобием бури в душе или ее предвестием. Новая мысль охватила Толстого, как выразился он в другое время и по другому поводу, «облаком радости». Это и была мысль о «Русском помещичьем романе с целью». В слово «роман» он вкладывал свое содержание: история жизни помещика, его исканий, попыток… Он еще только обдумывал свой план романа, но отчасти и жил им. Цель романа прямая, откровенная: обязанности помещика по отношению к своим крестьянам. Большое произведение без любовной интриги, но какое важное для людей! Боже мой! Право, он волновался. Картины того, что пережил он, пытаясь после выхода из Казанского университета хозяйничать в Ясной, уже роились в его мозгу. Воспоминания о недавнем прошлом начали приобретать власть. В известной степени возрождался план «Молодости», кратко начертанный им в начале этого года: «В Молодости я пристращиваюсь к хозяйству, и папа… дает мне в управление имение maman».

Широко шагая по бульвару, он с некоторым ожесточением думал о том, что нынешнее правление в России — великое зло и он напишет об этом в романе. И еще пришло на ум, что о правлении, о политическом устройстве страны следует поразмыслить основательно и — что очень важно — сочинить… нечто вроде программы.

Весь этот труд был впереди, а пока… здесь же, на бульваре, подобием двух призраков — Хилковский, которому Лев Николаевич обрадовался, и штабс-капитан Олифер, которому он нисколько не был рад. Хилковский объяснил: только что приехал — и вот такая встреча…

А какая такая встреча? Ничего особенного. Вот если бы без Олифера… И, едва успев поздороваться с Олифером, глянув ему в лицо, в полузакрытый глаз, Толстой сказал:

— Истекает шестимесячный срок моего юнкерства. Я намерен сдать экзамен, получить офицерский чин.

Олифер в свою очередь вперил в него холодный взгляд и — непререкаемо, точно это от него зависело: