Изменить стиль страницы

Жизнь Льва Николаевича в Старогладковской не успела наладиться, войти в колею, как свалилась новая беда: кровавый понос.

— Езжайте в Пятигорск, — посоветовал ему Хилковский.

Был май, все вокруг, давно расцвело, трава стояла высокая, сочная, и оглушал птичий гомон. Ах, напасть какая!

— Я не могу ехать без денег: пришел просить… — сказал он, едва переступив порог дома, где жил Алексеев. Он ждал отказа, но Алексеев, обществом которого он так тяготился, сказал:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, я выдам вам жалованье вперед.

На улице навстречу вышагивал Буемский, которого он так часто про себя называл «мальчуганом», хотя по возрасту сам был таким же мальчуганом, а по положению и говорить нечего: тот был прапорщиком, бригадным адъютантом.

— Возьмите меня с собой. Мне тоже надо полечиться. Вдвоем будет веселей. Право же, — попросил Буемский, узнав о сборах Толстого.

— Пожалуйста, — ответил Толстой голосом Алексеева.

И оба засмеялись.

— Вы не знаете, что такое Пятигорск, — сказал Буемский восторженно.

— Есть где повеселиться?

— О да! На бульваре каждый вечер музыка, много молодых женщин. Ну и кондитерские, театр, пикники…

— И богатые невесты.

— Я не ищу богатую невесту! — обидчиво ответил Николай Иваныч.

3

В Пятигорске, как и в прошлом году в Тифлисе, Лев Николаевич снял для себя и Ванюши комнаты на окраине, в Кабардинской слободе. Буемский поселился рядом.

Кабардинка лежала в низине. К ней спускались каменистые обрывистые отроги Машука (в Пятигорске куда ни пойдешь — всюду отроги Машука). Одноэтажные домики с зелеными, голубыми, желтыми, где свежевыкрашенными, где облупившимися ставнями и с садочками. Под окнами клумбы цветов, в садочках — яблони, абрикосовые деревья, виноградные лозы. За домиками, за садами бежали, разветвляясь, желтоватые потоки Подкумка. А далее, влево — холмы за холмами, на многие версты впереди — вершины Кавказского хребта. На узких улочках Кабардинки бродили довольные свиньи и грустные псы.

Едва они приехали, Буемский преобразился. Он нацепил на сапоги большущие шпоры, на сюртук — эполеты. Но особенно хороши были его голубые панталоны со штрипками. Повертевшись перед зеркалом, Буемский отправился на бульвар. «Искать богатую невесту», — подумал Лев Николаевич.

Толстой, не успев переодеться, также поспешил полюбоваться публикой на бульваре, послушать музыку. Гуляющих было много. И музыка была, и молодые нарядные женщины. Но все это не вызывало в нем ни радости любования, ни восторга. Было много офицеров, и он, как унтер, должен был перед каждым вытягиваться и отдавать честь, что очень скоро ему надоело. Он вернулся домой, лег спать. В четыре утра он был уже на ногах. Позавтракав, выпив воду у источника, вызвал доктора и сел писать Кавказский рассказ, или Письмо с Кавказа. Он знал: куда бы ни закинула его судьба, хотя бы на другую планету, он не изменит своего образа жизни.

Он пошел по городу к Провалу. Утренний Пятигорск: дышащие прохладой холмы и крутые спуски, фруктовые сады — вишня, абрикосы, чернослив, белый обволакивающий туман расцветших яблонь — все было полно свежести, жизни. А главное, так ясно видный в утренний час Эльбрус с его седловиной и снежные вершины Главного Кавказского хребта! Ему на миг больно стало от мысли, что он опутан долгами, что Ясная, возможно, пойдет с молотка… Но этот сладостный и чистый воздух гор, эта прохлада… Ему вспомнился Султанов и тот, кто с ним будто бы дружил, — Лермонтов. Лермонтову здесь было не слаще, подумал Лев Николаевич. Здесь все напоминало о Лермонтове: и грот против цветника, где, по рассказам, Лермонтов веселился с друзьями за неделю до своей гибели, и грот наверху, где встретились Печорин с Верой Лиговской, и Провал, и гора Машук, и предполагаемое место дуэли, и домик, в котором Лермонтов жил и перед которым Толстой остановился, спрашивая себя, как он очутился здесь. Он слышал лишь краткое описание дома и набрел на него случайно. Но это, несомненно, был тот дом.

Ванюшка заболел сразу же по приезде, и на кухне Лев застал хозяйку. Это была молодая и миловидная женщина. Соломенная вдова. Она улыбнулась ему.

— Вам, может быть, не очень удобно у нас? — сказала она. — Мы живем просто.

— Здесь приятней, чем в городе, где каждую минуту надо делать фрунт перед офицерами, — ответил он.

— Не успели приехать — и сразу заниматься. Вы бы гуляли больше. Здесь много нарядных дам.

— Я приехал лечиться, — ответил он. И повернулся, прошел в комнату.

Хозяйка ходила по двору, поливала цветы, видны были крепкие икры ее ног, открытая шея. Распрямившись, она откидывала голову назад, отбрасывала волосы, упавшие на румяное лицо. Улыбаясь, заглядывала в окно. Куда ни повернись, соблазн тут как тут. На каждом шагу. Пересиливая себя, этот лихорадящий образ женщины, эту горячность в крови, Лев Николаевич сел править вконец опротивевшее ему «Детство». Неужели кто-нибудь станет читать эту вещь? — думал он. Он был решительно недоволен собой и внушал себе, что ему жаль своего будущего читателя, что почти невозможно, чтобы «Детство» кто-то стал читать: ужасная вещь. И он начал переделывать весь роман — в четвертый раз. Ничего, — утешал он себя. Вещь сносная. Печатаются повести и слабей этой. Если бы знать наверное, есть ли у тебя талант?

Единственное, что его в какой-то мере удовлетворяло, — увы, знакомый с детства беспощадный самоанализ. Как и анализ состояния души других людей. Дар наблюдательности у него был просто сверхъестественный, и он слишком часто замечал, что люди стыдятся истинных своих чувств и стараются перед другими показать такие чувства, которых вовсе не испытывают. И он не щадил перед читателем ни рассказчика, ни близких ему людей. Только Володя, да Наталья Савишна, да еще некоторые из простых людей всегда оставались самими собой. А рассказчик? А отец?.. «Я был в сильном горе в эту минуту, но невольно замечал все мелочи… Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести и старался скрыть все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна».

Толстой не опасался, что он разрушит то чувство симпатии, которое рассказчик, Николенька Иртеньев, еще до этих описаний должен был внушить к себе со стороны читателя. Он рассчитывал на понимание. Он знал, что Николенька — не нравственный урод и что он просто признается себе и другим в том, в чем другие не хотят признаться даже самим себе. Разве Николенька виноват, что он правдив, наблюдателен и не терпит фальши? И Иртеньев неизменно правдив не только по отношению к себе. Ах, как хорошо было откровенно размышлять о душе человеческой. «Некоторые говорят, что в сильном горе человек не думает ни о чем больше, как о своем горе. Неправда, я был в сильном горе в эту минуту, но я замечал мелочи: например я заметил эту полуулыбку de la belle Flamande, которая значила: «хотя и грустное теперь время, но все я вам рада». Я заметил, как отец в одно и то же время, как он посмотрел на лицо maman, кинул взгляд и на ее прекрасные, обнаженные почти до локтя, руки. Я уверен, что отец, который был убит горем в эту минуту, полюбовался этими руками, но подумал: «Как можно в такую минуту думать о таких вещах». И еще об отце: «Но, не знаю почему, мне не нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным в эту минуту».

О деланности чувств Мими и говорить не приходилось. Лев Николаевич слишком хорошо видел в людях эту деланность. Иная статья его родной брат Сережа — Володя Иртеньев. «Откровенная натура Володи была откровенна и в горести: он то стоял задумавшись, уставив неподвижные взоры на какой-нибудь предмет, то рот его вдруг начинал кривиться, и он поспешно крестился и кланялся». В истинном горе и Наталья Савишна. А остальные? Зачем все эти ненужные условности и фальшь? «Все посторонние, бывшие на похоронах, были мне несносны. Утешительные фразы, которые они говорили отцу — что ей там будет лучше, что она была не для этого мира, — возбуждали во мне какую-то досаду».