Изменить стиль страницы

— Никаких шести месяцев! Вам служить еще два года.

Наверно, от этого ответа штабс-капитана у Льва Николаевича вмиг разболелись зубы. Одно несчастье — разговаривать с подобными людьми, выслушивать их дурацкие ответы, подумал он. И вспылил:

— Да я лучше немедленно в отставку!..

Если бы они оба знали, что штабс-капитану жить еще всего два года!..

Они стояли на солнцепеке и только мерили друг друга глазами. И вроде бы больше не о чем было говорить.

Лев Николаевич отправился в Железноводск, чтобы и там полечиться. И вновь перед ним — Хилковский с Олифером. Словно бы они по уговору ездили за ним вслед. Хилковский надоедал ему своими беседами не меньше, нежели Алексеев в Старогладковской. А Олифер? Лев Николаевич пошел к нему на дом, он намерен был вновь объясниться, но Олифер остался невозмутим и, держась за косяк двери, повторял равнодушно:

— Поступайте как знаете. Я сказал: два года.

Два года, два года, два года, думал Лев Николаевич, шагая к дому врача, невзрачного человека в пенсне с золотой оправой. Он шел расплатиться. У врача был пациент, но вскоре они вместе с пациентом вышли в переднюю.

— Познакомьтесь, — сказал врач. — Лев Николаевич Толстой. Александр Иваныч Европеус.

Толстой кое-что слышал о Европеусе. Это был разжалованный по делу Петрашевского-Буташевича. Толстой протянул руку.

— Возможно, нам по пути? — сказал он. — Я пришел проститься.

— Я подожду вас во дворе, на скамеечке, — сказал Европеус.

Лев Николаевич, незаметно вздохнув, отдал врачу последние свои деньги. Тот спокойно сунул их в ящик ломберного столика и сказал:

— Я надеюсь, вы вполне поправились. Только не переутомляйтесь.

Будь я на твоем месте — конечно, я бы не переутомился, подумал Толстой. Я бы и в ус не дул.

Европеус поднялся со скамьи, и они вместе вышли. Перед Толстым был человек с слегка загорелыми щеками и внимательным взглядом. Ему можно было дать не менее тридцати лет.

— Вы не торопитесь?

— Нет, — ответил Европеус.

И они медленно пошли по улице.

— Я слышал, вы окончили Александровский лицей в сорок седьмом году? — сказал Толстой. — Я тогда как раз оставил Казанский университет.

— Да. После я слушал лекции в Петербургском университете и готовился к магистерскому экзамену по политической экономии в совете Лицея.

И они заговорили о Петербургском университете и его педагогах, одних из которых знали лично, других понаслышке, и о дисциплинах, которые там читаются. И поделились университетскими шутками… Разговор их скользил плавно, без помех. В нем было нечто и занимательное, и полезное для обоих. Но чего-то и недоставало… Неожиданный ли тайный интерес друг к другу предопределил для них круг вопросов, который не могли миновать, как бы ни желали того, или недавние высокие интересы и страшные переживания одного из них… Некое имя как бы просилось на уста обоих, особенно Европеуса; и оно, еще не произнесенное, уже сопутствовало разговору, пока Европеус не назвал его: Шарль Фурье. Назвав, он всецело ушел в воспоминания. В то время, когда он готовился к экзамену по политической экономии, он основательно познакомился с учением Фурье. Это были бурные дни. Переломные в его жизни. Он был не одинок. Учение Фурье сблизило молодых людей, сцементировало дружбу… О, воодушевление было великое. Конечно, никто не ожидал такого жестокого финала. За месяц до ареста устроили в складчину обед в честь Фурье. Один из друзей Европеуса привез из Парижа большой портрет Фурье.

— Мы собрались у меня на квартире, — пояснил Европеус. — Это было седьмого апреля сорок девятого года. Мой друг Николай Сергеевич Кашкин пригласил Ахшарумова — не знаю, слышали ли вы о нем, — а один из наших — Спешнева и Петрашевского. Здесь Кашкин впервые встретился с Петрашевским. У нас был отдельный от Петрашевского кружок.

— Я знаком с Кашкиным. По-моему, он очень образованный…

— Но как-никак Петрашевский был первый последователь Фурье в России. Он даже у себя в деревне пытался устроить нечто вроде общины, фаланстера, и построил для крестьян общий дом, но… крестьяне решили, что тут какой-то подвох со стороны помещика, и… сожгли дом.

— Сожгли?! — изумленно сказал Толстой.

Они остановились против здания ванн. Толстой вдруг живо вспомнил свое настроение конца сороковых годов. В те дни в нем впервые созрела идея нравственного самоусовершенствования и делания добра.

— Разве это так удивительно? — спокойно спросил Европеус.

— Нет. Дело в том, что в сорок седьмом году я оставил Казанский университет — отчасти для того, чтобы устроить счастье своих крестьян и тем самым свое собственное, — но также встретил со стороны крестьян полное недоверие, и из всех моих попыток ничего не вышло.

— Петрашевский старался убедить крестьян. Он говорил о пользе жить общиной и доказывал: «Ведь так будет не в пример выгоднее, лучше». А староста и крестьяне только кланялись, отвечали: «Воля ваша, мы люди темные, вам лучше знать». Или: «Много довольны! Как будет угодно вашей милости». А сами взяли да ночью сожгли постройку.

— У меня построек не было и ничего не жгли, но удивительно как похоже на мои разговоры с крестьянами! — сказал Толстой. — Внешне — согласие, а чувствуется, ни в чем не верят барину и во всем видят подвох. А знаете, здесь недавно один старичок, бывший офицер, все допытывался у меня: не из несчастных ли я?

Европеус посмотрел на него, сказал:

— Это не такая уж завидная доля.

— Извините. Это я к слову. Я слышал, приговор был… тяжкий.

— Я был приговорен к смертной казни через расстреляние. Затем по ходатайству генерал-аудиториата казнь была заменена ссылкой в Вятку. А по конфирмации сослан рядовым на Кавказ… без лишения дворянства, В прошлом году ко мне приехала жена. Она англичанка.

— А какой из себя Петрашевский?

— Небольшого роста, плотный, плечистый, очень деятельный, быстрый в движениях. Черные вьющиеся волосы, небольшая бородка. Черные живые глаза. На эшафоте, когда прочитали конфирмацию, кто-то из осужденных сказал: «Благодарение богу» или в этом роде… Петрашевского уже отвязали от столба. Но на этот возглас он ответил: «Лучше справедливая казнь, чем милость. Жизнь оставлена нам, но радоваться еще нечему. Я потребую пересмотра дела». Он считал суд и приговор полным беззаконием. Но его прямо с места казни, закованного в кандалы по рукам и ногам, отправили в Тобольск.

— В феврале сорок девятого года я приехал в Петербург экстерном сдавать экзамены на степень кандидата прав. Мы с приятелем остановились в гостинице «Наполеон» на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. В доме Поггенполь, — вспоминая, сказал Толстой. — Напротив находился дом Шиля, там жил Федор Михайлович Достоевский. Конечно, мне было известно имя автора «Бедных людей». Но я не был с ним знаком. Я даже не знал, что он живет по соседству. А днем двадцать третьего апреля вдруг узнаем, что в доме напротив арестован Достоевский. Затем услышали и о других арестах. Это произвело на меня тяжелое впечатление. Тут еще и в университете как-то не шло, хотя два экзамена я сдал, и долги висели над головой… Что-то мне вдруг опостылел Петербург. А вначале я думал, что жизнь в Петербурге будет иметь на меня доброе влияние. Я даже написал о том брату Сереже, хотя знал, что он ответит: «Ты уже в двадцатый раз начинаешь новую жизнь, не будет из тебя пути, ты самый пустяшной малой». Он потребовал возвращения моего домой. И я в конце мая уехал в Москву, а оттуда в свое имение. Оно в Тульской губернии, Крапивенский уезд. Опостылел мне тогда Петербург… Только не знаю, зачем я вам все это говорю.

Европеус сдержанно улыбнулся.

— Я тоже вам рассказываю о себе. Вы какого года рождения?

— Двадцать восьмого. Скоро исполнится двадцать четыре.

— А я двадцать шестого.

— Двадцать шестого?!

— Вы думали, я старше? Мы почти сверстники. Кстати, Петрашевский и многие из его кружка, как и Достоевский, немногим старше. А мой друг Кашкин даже на год моложе вас. Когда его осудили, ему не было еще и двадцати лет.