Изменить стиль страницы

Описание того, как играл отец, его ужаснуло: «Он был человек с пылкими страстями; преобладающие страсти были игра и женщины. Во всю жизнь он выиграл около двух миллионов, и все прожил. Играл ли он чисто или нет? не знаю; знаю только то, что у него была одна история, за которую он был сослан, но вместе с тем он имел репутацию хорошего игрока и с ним любили играть. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться их приятелем, я решительно не понимаю, — он как будто делал одолжение тем, которых обирал». «Играл ли он чисто?.. История, за которую был сослан… Обирал…» Кажется, я его делаю шулером, подумал Лев Николаевич. Не нужно этого! Это уже другой человек! И он написал заново и коротко: «Две главные страсти его жизни были карты и женщины; он выиграл в продолжении своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий». С «бесчисленным числом» ему не очень понравилось, но он все же оставил эти слова, ибо они ясно выражали его мысль.

Не каждый раз Лев Николаевич рассуждал о каждом слове. Зачастую его вела интуиция, чувство слова, ощущение общей тональности, настроения. Или вставал образ, убеждавший лучше всяких объяснений. Но контроль, но чувство меры — они были всегда.

И так он думал и исправлял слово за словом, абзац за абзацем, страницу за страницей, делая перестановки внутри глав и меняя расположение их. Каждое слово так или иначе надо было взвесить, и не раз, зачастую произнести вслух, чтобы ощутить ясней… О боже! Иногда и одна фраза задерживала надолго, так как не приходили в голову необходимые слова или просилась картина, которая не сразу складывалась в голове. Но самое главное: держит ли хоть та же глава об отце или какая другая глава — держат ли они читателя в напряжении? Вызывают ли интерес? Будят ли чувство, мысль? С удивительным постоянством приходило сомнение: все написано плохо, роман не сложился и никому не нужен. Почти отчаяние. Но он был словно цепью прикован к своему повествованию. Он не мог все бросить. В нем сидело непреодолимое упорство. Конца переменам не видно было, а он все исправлял, переделывал…

Он утвердился в мысли писать маленькими главами. В каждой главе должна быть одна мысль, одно событие. Это было для него открытие. Оно помогало рисовать характеры, действие, чувства.

После утомительного раздумья он пришел к выводу, что необходимо убрать обращение к читателям, хотя там и содержалось дорогое ему сравнение писания из головы с горловым пением, а писание из сердца — с грудным. И обращение к критикам надо было убирать, как лишнее, хотя было очень жаль. Там были язвительные строки, которые он перечитывал с удовольствием: «Почему вы в критиках делаете эти оскорбления и еще в виде пасквили, которую вы подписываете общепринятой формулой «мы». Кто это «мы», скажите ради бога?» Или: «О смешном, как-то: напыщенности и фигурности выражений и о философских терминах, которые вклеивают в критику… я не буду говорить». Или заключительные строки: «…а ежели так много остроумия у сотрудников, что некуда девать… пусть пишут анекдоты».

Вздохнув, он все это перечеркнул. Обе главы. Зато решил сделать новую — «Ивины» и, вспоминая приятеля своего детства Сашу Мусина-Пушкина, в приливе радостного подъема начал: «Володя! Володя! Ивины! — закричал я, увидев в окно трех мальчиков, в синих бекешах с бобровыми воротниками». Вот это хорошо: в «синих бекешах с бобровыми воротниками». Мальчиков читатель сразу увидит. Надо почаще рыться в памяти и вспоминать подробности. И интонация живая: «Володя! Володя! Ивины!» Да, подробности одежды и прочее, а главное — подробности чувств, в чем бы они ни выражались: походка, жест, взгляд, немой разговор, пусть даже нарочито бессмысленные слова и те подчас крутые перемены, которые происходят в чувствах под влиянием обстоятельств. И движение, действие. И общий смысл всего написанного. И резче оттенить фигуры.

Он переделал разговор папа́ с maman относительно поездки папа с Володей и Николенькой в Москву в главе «Классы», и от этого разговора, нечаянно услышанного Николенькой Иртеньевым, остался один абзац.

Maman с самого начала оказывалась похожей на тетеньку Татьяну Александровну, отчасти и на мать, какой он ее представлял себе по рассказам тетеньки и Прасковьи Исаевны, отца или Николеньки. А папа́… В нем и сейчас сказывались портретные черты Александра Михайловича Исленьева. А кое-какие — родного отца. Но реальное сливалось с вымыслом.

Ванюша, склонив голову, приоткрыв рот, своим детским почерком, крупными буквами переписывал отдельные главы.

Каждый визитер был для Льва Николаевича помехой в занятиях. Вот заявился Дурда, чеченец из Старого Юрта, знающий человек. Пока Дурда рассуждал о том о сем, Лев думал о себе. Куда течет его жизнь? А ведь она куда-то должна течь, стремиться?

Дурда, поглядев искоса, возможно стараясь выяснить суждения Толстого на этот счет, заговорил о чеченце Боте Шамурзаеве. Переводчик при Барятинском Бота был пригрет и щедро одаряем князем. Боте, видно, на роду было написано бегать от русских к Шамилю, а от Шамиля к русским, воспитавшим его с детства. Еще вчера он был главным наибом Большой Чечни у Шамиля, а теперь, вновь перебежав в русский лагерь, произведен в поручики и поставлен качкалыковским наибом. Бота показал подчиненным Барятинского такие скрытые и удобные дороги на Большую Чечню, каких другие чеченцы не знали или не хотели показывать. Зато и вознагражден!

— Я хорошо знаю, что Бота не такой храбрец, за какого он выдает себя, — сказал Толстой. — Если человек струсил от гранаты, которая ему не угрожала за дальностью расстояния, то какой же это храбрец? А то, что он вновь переметнулся…

— Хаджи-Мурат не воспитывался у русских, он происходит от аварских ханов и был грозой для казаков. Но и он вот уже второй раз перешел на сторону русских, — ответил Дурда.

И ты, Дурда, хвастал, что некогда бил казаков, подумал Лев Николаевич. И о Хаджи-Мурате ты вспомнил, чтобы выгородить и Боту, и себя. История того, как Хаджи-Мурат в первый раз перешел к русским, была известна Льву Николаевичу…

— Не берусь судить о прошлом, но я не оправдываю теперешний поступок Хаджи-Мурата, — нетерпеливо сказал Толстой.

— А что ему делать, если он поссорился с Шамилем? — столь же нетерпеливо ответил Дурда. — Шамиль — большой политик и администратор, у него иск-лю-чи-тельное влияние и крупные силы под руками. Но он и большой деспот. Жестокий, коварный человек. Честолюбец. Он сеет смуту и там, где ее могло не быть, где русские и горцы живут в мире. Разве это приносит пользу чеченцам, или кумыкам, или другим народам? Так поступал и мулла Кази Мохамед из селения Гимры, которого потом стали называть просто Кази-муллой, так поступал и Гамзат-бек. А кто придумал, чтобы все мусульмане объявили газават, священную войну против неверных? Шейх Мансур. Это было лет шестьдесят или семьдесят назад. Но этот человек, который называл себя турецким шейхом Мансуром, на самом деле был итальянец.

Толстой кивнул. Он слышал об этом. Настоящее имя шейха Мансура («шейх» означало — собеседник бога) было Джованни Боэти. Это был беглый доминиканский монах. Боэти действовал против России. С него и начался мюридизм. Так по крайней мере уверяли и Дурда, и некоторые другие. По словам Дурды, Кази-мулла, а за ним Гамзат-бек и Шамиль продолжали то, что начато было другими. Кази-мулла объявил себя имамом, главой мюридизма. Он в своих целях воспользовался учением тарикат.

— В своих целях? Говорят, тарикат — религиозное учение? — сказал Толстой.

— О тарикате, пути ислама, у нас написал на арабском языке шейх Джемалэддин Казикумухский, — несколько уклончиво ответил Дурда. — Джемалэддин был сеидом, а «сеид» означает — потомок Магомета. Джемалэддина приезжали слушать и Кази-мулла, и Шамиль. Шамиль впоследствии женился на дочери Джемалэддина Загидат и выдал двух своих дочерей за сыновей Джемалэддина.

— Но ведь тарикат, говорят, не преследует политических целей? — повторил Толстой, испытующе посмотрев на Дурду.