Изменить стиль страницы

Первый Николенькин вопрос по приезде был: каковы дела с повестью? Лев Николаевич сел напротив брата и начал читать из написанного в Тифлисе. Думал-думал и прочитал зачеркнутое было отступление в главе девятой «Любочка. Музыка». Ему очень хотелось познакомить брата со своими понятиями о прекрасном. И он стал читать:

— «В одном французском романе автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного… Мне не только это не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворца с золотыми колоннами».

Он посмотрел на брата, на его заинтересованное, но вместе с тем и напряженное лицо. Тот сказал:

— Читай, читай, Левочка.

— «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — «оно было похоже на такую-то статую», или природу — «она напоминала такую-то картину», группу — «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций».

Через два года другой молодой человек, Николай Чернышевский, которому суждено было стать в чем-то единомышленником, а в чем-то и противником Льва Толстого, разовьет в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» ту же мысль, выскажет ее почти теми же словами: «Прекрасное в жизни выше прекрасного в искусстве». Но в тот миг оба были неизвестны России.

— «Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служит сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету со времени издания Confidences… великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшие с весел в море — «как жемчужины падающие в серебряный таз». Прочтя эту фразу, воображение мое сейчас же перенеслось в девичью, и я представил себе горничную с засученными рукавами, которая над серебряным умывальником моет жемчужное ожерелье своей госпожи и нечаянно уронила несколько жемчужинок… а о море и о той картине, которую с помощью поэта воображение рисовало мне за минуту, я уже забыл. Ежели бы Ламартин, гениальный Ламартин сказал мне, какого цвета были эти капли, как они падали и стекали по мокрому дереву весла, какие маленькие кружочки производили они, падая в воду, воображение мое осталось бы верно ему, но намек на серебряный таз заставил ум упорхнуть далеко».

Лев остановился и вновь посмотрел на брата.

— Все это очень хорошо, и я вполне с тобой согласен, — сказал Николенька. — Слишком изысканное претит. Твои наблюдения и сравнить нельзя с Ламартиновыми и прочими, они много ближе к действительности. Куда нам до золотых дворцов и жемчужных ожерелий, рассыпанных по серебряным тазам!..

Лев, наклонив голову, молчал. Ему вдруг пришло на ум, что все эти строки в повесть не идут и лучше почитать непосредственно из действия, а критику и эстетику оставить для других сочинений. И он начал читать то, что он называл «вторым днем», то есть сцены именин бабушки, сочинение Николенькой Иртеньевым — уже в Москве — стихов, хотя по сути это был третий день, так как второй заполнял отъезд Володи и Николеньки с отцом в Москву.

Старший Толстой слушал с очевидным интересом.

— Тут больше стройности, нежели в том, что ты мне читал в первый раз, — сказал он. — Но что мне не нравится? Не надо подробно описывать бабушку, в которую ты превратил нашу тетку Пелагею Николаевну. И пожалуйста, не надо обращения к читателю и рассуждений о великосветских романах и повестях, хотя очень верно, например, что некоторые наши писатели изображают знатных и богатых непременно как злодеев. Ты и здесь прав в каждом своем слове, но это задерживает… А все же и хорошего много: и в описании бабушки и братьев, и в портрете княгини Корнаковой — ты имел в виду Горчакову, конечно, — и Николенька улыбнулся. — Из написанного прежде у тебя очень хороша наша Прасковья Исаевна, то бишь твоя Наталья Савишна.

Да, и то хорошо, и это, а в целом… в целом, казалось сейчас Льву, вся повесть ничего не стоит! Ни первый день, ни второй! То есть просто решительно никуда! Нет цельности и — прав Николенька — стройности. Об Иртеньеве-отце сказано все еще длинно и не теми словами. В главе «О свете» хоть и вычеркнуты слова «В следующей главе выдут на сцену Князья, Княгини…», но сейчас видно, что и вся глава не нужна. И глава «Прогулка». Все это — топтание на месте! Он просто с презрением вспоминает свой текст: «До обеда отец взял нас с собой гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам…» Зачем это?

— Иногда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, что поставил не то слово или не ту фразу, и ворочаюсь от нетерпения: надо вычеркнуть, изменить… И придумываю новые слова или целые картины, а потом и их перечеркиваю, — сказал он.

И в то время как Николенька про себя поражался чудесному и необъяснимому таланту, вдруг обнаружившемуся у его брата, Льву Николаевичу думалось: вот он пишет роман, никудышный роман, а долги гирей висят на шее. И в любви не везет. Соломониде он чужой. Либо она просто дурачит его!

3

У него разболелись зубы, и он не спал ночь, а на следующий день поворочал-поворочал перед собой листы повести и отложил, стал перечитывать «Антона-Горемыку». Впечатление все же оставалось сильное. И была некая покорность судьбе в мысли, что вот этот может писать, и Дружинин может, и Тургенев — его «Записки охотника» очень хороши, — и Гончаров, автор «Обыкновенной истории», о Гоголе же и говорить нечего, а он, Лев Толстой… Что делать, не все могут, и уж кому что дано… Писатели прошлого и настоящего достигли в своих изображениях предела выразительности, и ничего нового не изобретешь.

И все же он продолжал писать, переделывать, меняя слова, строки, страницы… И то, что постороннему взгляду показалось бы несущественным, для него имело значение. Так, в описании классной комнаты у него вызвал недовольство абзац: «Последняя стена была занята 3-мя окошками. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой виднелись изрезанные перочинными ножами края. Кругом жесткие деревянные табуреты без спинок». Ему не понравились «деревянные табуреты без спинок». Раз табуреты, то и говорить нечего. И он переиначил, написал: «Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов». Это и точно, и зримо. «Залакированных». Подумал и наверху вычеркнул, а сюда перенес фразу: «Последняя стена была занята тремя окошками».

Глава «Что за человек был мой отец?» в особенности тревожила его. Он не только сокращал ее. Где-то в середине главы было написано: «Он был человек прошлого Александровского века и имел общий молодежи того века неуловимый характер волокитства, рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разврата». Слово «разврата» остановило его внимание. И слова «Александровского века». Нужно ли здесь уточнение? И почему эти строки помещены в середине главы? Как раз с них, с общей характеристики и надо начать! И после зачеркиваний, вымарывания и замены слов глава начиналась: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». Так ему показалось лучше. Слово «любезности» прибавляет новую черту. Оно смягчит дальнейшее описание отца и еще более объяснит успех его у женщин. И «разгула» много лучше, чем «разврата». Безудержность, пусть безрассудная, это одно, разврат — другое: мельче, ничтожней. Нельзя вконец принижать отца, ибо это поставит под сомнение все описание чувств Николеньки Иртеньева к нему.