Изменить стиль страницы

Что скрывать, эти слова Оголина обдали Льва Толстого волною радости. Боевой солдатский крест. Солдатский! Лучшего и желать нельзя. Он усмехнулся, сказал:

— Это мне доставляет истинное удовольствие.

— И мне, — сказал Оголин.

2

Поход окончился, и Лев Николаевич вернулся в Старогладковскую. Его встретил лай собак и ржание жеребчика, принадлежавшего брату. И закат вполнеба. А дома ждали книги, присланные за последний месяц Сережей, Митенькой, тетенькой Ергольской и управляющим Андреем Ильичом. Тут были «Проселочные дороги» и «Антон-Горемыка» Григоровича, «Давид Копперфильд» Диккенса, не раз читанные «Эмиль» и «Новая Элоиза» Руссо, «Вечный жид» Эжена Сю, «Кружевницы» Михайлова, «История Англии» Юма, «Политика» Платона, «История французской революции» Тьера и другие, а также журналы «Отечественные записки», «Современник», «Библиотека для чтения».

Он раздумывал над «Антоном-Горемыкой» и «Кружевницами»: «Антон-Горемыка», наряду с некоторыми другими романами и повестями, как бы представлял сегодняшнюю литературу. Народный быт. Русская жизнь без прикрас. Темные, ужасные стороны ее. И главное, герой произведения — крестьянин и написан с любовью. Но было заметно, что в мыслях и языке автор отчасти подделывается под крестьянские представления и крестьянский язык, а этого — он был убежден — делать нельзя. Не следует приспосабливаться к уровню мышления простолюдина. Пусть тот сам поймет. Повысятся образование и культура простого народа, и он все поймет.

«Давидом Копперфильдом» он упивался, и Диккенс стал его любимым писателем. Надо будет написать Сереже, подумал он, чтобы тот прислал «Давида» в подлиннике. В «Давиде Копперфильде» детство, как и в его собственном романе. Но другое время, страна другая. А с «Историями» Юма и Тьера предстояло еще познакомиться, а затем — размышлять и размышлять.

Никто из окружавших его, исключая разве Николеньку, и понятия не имел о том, какая глубокая и напряженная работа совершается в нем. Он считал день потерянным, если не было хоть одной мысли, одного сильного впечатления — от книги, от окружающей жизни — или воспоминания. Несмотря на то что писание романа требовало усилий и усилий, ему не приходило в голову, что он делает большое, а тем более великое дело. Да он и не был уверен в себе как в писателе. А ум, воля, энергия искали исполинского дела. Такого, чтобы на всю жизнь.

Был ли он доволен своим участием в походе? Ему казалось, семнадцатого февраля он не обнаружил такого хладнокровия, какого ждал от себя. И даже восемнадцатого, хоть и очень старался, временами утрачивал его.

Несомненно, он рассуждал бы иначе, если бы не был так строг к себе.

Зашел Сулимовский — Изегрим — и глухо, как бы между прочим, сообщил: его, Льва Толстого, имя вычеркнуто из списка представленных к награде.

— Объяснение одно: нет указа о вашей отставке от гражданской службы, — сказал Сулимовский. — Вы все еще считаетесь штатским. А штатскому военная награда не положена. Так что список сегодня ушел без вас.

Он не стал ни спорить, ни допытываться. Оказывалось, что быть «употребленным на службу» и «зачисленным на действительную службу» — совсем не одно и то же, в чем и состоял смысл бумаги Вольфа. Хилковский тоже зашел как будто просто так, но Толстой понял…

— Я все знаю, — сказал Лев Николаевич. — Кто же это распорядился?

— Полковник Левин, командир бригады. Такое положение… Да вы не очень огорчайтесь.

— Я не очень… Но какое значение может иметь та или другая бумажка, если я уже нахожусь на военной службе?

На следующий день пришел этот злополучный, этот мистический указ об отставке его от службы в Тульском губернском правлении. Что бы ему прийти накануне!.. Но Лев ни перед кем не выказал своей досады. Даже перед братом. А затем пришла и бумага о зачислении его на действительную военную службу, началом которой считалось четырнадцатое января. Но поздно, поздно.

Дурное ли настроение, мрачность или холодный рассудок говорили в нем, но пришли сомнения и мысль, что надежды на счастье не сбылись, лучшие годы жизни потрачены напрасно, он уже стар и пора развития прошла.

С офицерами дружбы не было. Да и времени не оставалось. Порой думалось, что он в чем-то выше окружающих и рожден для того, чтобы не быть как все. Но как примирить это с беспокойством и разладом в самом себе? «Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни», — вспомнилась ему одна из притчей Соломоновых.

Он молился, и вновь — не о продлении жизни. Он молился об избавлении от лени, тщеславия, беспокойства. Как и перед походом, он просил бога дать ему прожить без греха, честно и смерть встретить без страдания, страха или отчаяния.

Но откуда шло это постоянное беспокойство душевное? Не оттуда ли, с запада, где умирал закат и рождались из пара, из тумана образы тетеньки Ергольской, братьев Сережи и Митеньки, полуразоренной Ясной?.. Или из пройденных разрушенных аулов, где еще не смолкли крики раненых и где происходят разные драматические истории вроде только что рассказанной Балтой истории бедного горца Джеми, который, заслышав о приближении солдат, несших угрозу гибели его имуществу, его семье, выбежал из сакли, дико и с отчаянием посмотрел вокруг, запел предсмертную песнь и с одним кинжалом в руке кинулся против пришельцев? Или с той дороги, по которой должен вернуться, но еще не вернулся Николенька?

Прибежал посыльный и отрывистым голосом прокричал, что подполковник Алексеев требует его к себе.

Алексеев встретил его извиняющейся улыбкой и заговорил сразу:

— Вы вполне заслужили Георгиевский крест, и в батарею он как раз прислан. Я могу вам его дать. Но видите ли… у нас есть ящичный, рядовой Андреев, старый солдат, и он… он тоже заслужил крест. И давно ждет. А солдату Георгиевский крест дает право на пожизненную пенсию в размере жалованья. Вы понимаете меня. Решайте сами.

— Тут и решать нечего, — ответил Толстой. — Я отказываюсь!

— Я знал, что вы благородный человек! — поспешно и с облегчением сказал Алексеев.

…Вести из Ясной были хуже некуда! Управляющий Андрей Соболев пьянствовал и грабил его. Фактический помощник Андрея Осип, как сообщал о нем муж сестры Валерьян Толстой, — дурак набитый. Доходов нет, долгов накопилось пять тысяч рублей серебром, а покрыть нечем, заимодавцы, и особенно главный, Федуркин, не сегодня-завтра предъявят иск.

«Итак, все, что я имею, — одна видимость. Я нищий», — подумал Толстой. Сел за столик и, глядя на широкий, сияющий и равнодушный закат, написал Валерьяну. Он просил Валерьяна взять на себя дела имения, прогнать Андрея Соболева и сделать все, что подсказывают обстоятельства.

Через неделю Лев Николаевич по забывчивости или оттого, что не очень надеялся на согласие Валерьяна, написал Сергею с тою же просьбой принять на себя его дела, уговорить кредиторов подождать (не больно их уговоришь!) и хотя бы для частичного покрытия долгов подыскать покупателей на деревеньки Мостовую Пустошь и Грецовку (они расположены были в трех и в девяти верстах от Ясной). Лев подумал еще о старом большом доме, о котором речь заходила и раньше. В этом доме он родился. Но он объявил в письме, что дом, хотя и пустующий, дорог ему по воспоминаниям и он продаст его лишь в последнюю очередь, в крайней нужде.

Написал, и стало легче на душе. Завел прежний распорядок: утром перевод, после обеда — правка написанного, после ужина — писание новых глав. В промежутке — гимнастика, фехтование, выезживание Николенькиного жеребчика. Промежутки получались маленькие.

После семимесячного перерыва — если не считать одной-двух записей в ноябре и феврале — он возобновил дневник.

Николенька приехал, и беспокойство Льва несколько улеглось. На время. А потом, как знакомый навязчивый сон, как моцартовский черный человек, стало навещать вновь, бередить нервы. Не порождением ли всех вместе взятых неудач являлось это неопределенное беспокойство? А может, это свойство всех великих натур, которым ничто человеческое не чуждо, но томят которых не мелочи жизни и не только жажда познания, но и требующая вечного осуществления великая способность познания?