Изменить стиль страницы

Костя с трепетом держал страницы рукописи, читал вслух, жадно вглядываясь в текст. Но многих фраз он не мог разобрать. Тогда писатель отбирал рукопись и читал сам. Он делал это медленно, скандируя, произнося почти раздельно каждый слог и затягивая паузы между словами. Он читал напряженно, и Костя, боясь, что больной переутомляет себя, пытался отнять рукопись.

— Вы устали, не надо больше. В другой раз.

Но он не слушал и читал дальше. В последний раз Косте показалось, что писатель читает что-то очень знакомое. Он прислушался внимательно и уже ясно припомнил главу из второй, давно напечатанной части. В самом деле…

«Война началась в ночь с двадцать второго на двадцать третье июня. Наполеон с четырьмястами тысяч войска перешел невдалеке от Ковна Неман. Войска его вступали в Россию. Половина войск его были французы, половина — немцы, невольники и данники Наполеоновы. Шли пруссаки, саксонцы, баварцы, вюртембержцы, баденцы, гессенцы, вестфальцы, мекленбуржцы. Шли австрийцы, поляки, испанцы, итальянцы. Шли голландцы, бельгийцы с берегов Рейна, пьемонтцы, швейцарцы, генуэзцы, тосканцы, бременцы, гамбуржцы. Они скакали день и ночь, давая лишь краткую передышку лошадям…»

И дальше все было также знакомо, словно Костя только вчера читал эту главу, одну из последних глав книги. Слово за словом, фраза за фразой повторялось в рукописи то, что было напечатано в журнале и в отдельной книге. Костя хорошо все помнил и сейчас с ужасом думал, что писатель забыл о ней, забыл, что теперь он пишет третью часть. Костя, не прерывая, слушал, и внимательно и рассеянно, и думал о законах мозга, о болезни, перевернувшей работу памяти и повторившей то, что творческое воображение художника уже однажды создало.

«…Враг шел стремительно, в больших силах направляясь не то к Петербургу, не то к Москве. Неизвестность была полная».

Да, автор снова написал главу, которую уже написал раньше. Почему? Может быть, внешнее сходство военных событий, поход на Москву и Ленинград, нашествие фашистов на страну вызвали эту ассоциацию? Это, очевидно, было именно так, но почему память потеряла готовую, созданную, написанную главу и потом выдвинула ее как новую?

Писатель устало закрыл глаза. Сергеев унесся мыслями в область физиологии и патологии. Он опять спрашивал себя: почему на здоровых тканях нерва появляется склеротическая бляшка? Каким путем она рассеивается по всей нервной системе? Что надо делать, чтобы остановить ее ужасное разрушительное действие?

Костя поднялся, схватил костыли и взволнованно прошелся по палате.

— Прекрасная глава. Она мне очень нравится!

— Да… — медленно, очень медленно сказал писатель. — Она написалась как-то, знаете, легко, быстро… Будто я давно ее обдумал, а сейчас только записал…

Потом он читал еще отрывок, и это было действительно из новой главы. Костя слушал и видел, как наяву, пламенного, вдохновенного Пушкина. Этот отрывок произвел на Костю большое впечатление не только силой своего художественного воздействия, но еще и тем, что автор находит в себе силы продолжать дело воссоздания чудесного образа Пушкина, его окружения, его эпохи.

Больной давно не был на воздухе и довольствовался только распахнутым настежь окном. Костя позаботился, чтобы его вывели в госпитальный дворик. Два санитара усадили больного в кресло и снесли вниз. И Костя, держась за перила, очень медленно и очень осторожно, поддерживаемый Кожевниковым, пошел сзади. Писатель подставлял лицо и грудь горячим лучам солнца, втягивал аромат нагретой травы. Бледное его лицо казалось еще бледнее, глубокие продольные морщины на лбу — еще глубже.

— Хорошо… — говорил он, медленно оглядывая все вокруг. — Ах, как хорошо…

Когда его несли обратно, он сказал Косте:

— Вы хотели поиграть мне…

Его внесли в клуб, и Костя сел за рояль. Он уже играл здесь несколько раз, но все равно, садясь за инструмент, он и сейчас испытывал такое ощущение, будто играл впервые после многомесячного перерыва. Рояль был расстроен, но это не умаляло радости прикосновения к клавишам. Тонкие пальцы привычно и просто ложились на желтоватую кость, ответное звучание возникало дружески и услужливо, и Костя весь предался музыке. Он играл свою любимую «Элегию» Рахманинова, потом его же прелюд, потом этюд Шопена «Польское восстание».

Больной слушал молча. Сидя в низком кресле, он оперся обеими руками на палку и положил на руки подбородок. Морщины на лбу стянулись в глубокие складки, губы плотно сжались. Так же молча и неподвижно он слушал любимую Костину «Елку» Ребикова.

— Вы не устали? — спросил Костя. — Может быть, для первого раза хватит?

— О нет, нет! — проговорил больной. — Ради бога, еще! — И вдруг спросил — А какие вы знаете похоронные марши?

— Почти все, — ответил Костя. — Но… признаться, не люблю их, — солгал он.

— Пожалуйста, сыграйте, если можно, Вагнера — из «Гибели богов».

Костя знал этот марш, считал его лучшим после бетховенского. Сначала он сыграл его, а потом, увлекшись, сыграл и Бетховена из «Героической симфонии». Закончив, он с минуту был неподвижен, потом обернулся.

Писатель сидел все в той же позе, но еще более бледный, и по желтым щекам его стекали две тоненькие струйки скупых слез.

VIII

Костя вспоминал свой санбат как свой дом. Так же часто, как Лену, как родителей, как институт и клинику, он вспоминал Соколова, Колю Трофимова, Бушуева, Шурочку. Он видел их так ясно, словно только вчера оставил разбитые палатки, в которых люди, открытые морозу, ветрам, снегам, только что потерявшие товарищей, продолжали оперировать, перевязывать, эвакуировать в тыл. Так же часто, как Ленинград, как жену, мать, отца, как большие, светлые палаты клиники, он видел свой узкий операционный стол, белые шкафчики, полупрозрачные перчатки, руки ассистента с зажимом или марлей над свежей раной. Он скучал по санбату, хотел знать, что делается там сейчас, в данную минуту. Живы ли люди, с которыми он работал, или, попав в тяжелую переделку, батальон снова потерял кого-нибудь из них.

Костя был очень рад, когда получил, одно за другим, несколько писем из санбата.

«…Хорошо, что ты сообщил нам свой адрес, — писал Трофимов, — но обидно, что так мало пишешь о своем здоровье. Ведь мы беспокоимся о твоей ноге, как ты полагаешь? Да и о себе я должен подумать — так ли, то ли я сделал, все ли предусмотрел? Ведь сомнении, сам знаешь, миллион! Как и большинство хирургов, мы с тобой всегда считали, что при первой обработке слепых ранений не нужно обязательно тратить время на разыскивание и удаление инородных тел. Но, с другой стороны, я хорошо знаю, что большинство всяческих осложнений связано именно с присутствием в тканях засевшего там осколка или пули, и я всегда стремлюсь разыскать и удалить чужака. Но для этого нужно время, а помнишь, при каких обстоятельствах мы тебя оперировали? Мы в тот вечер три раза меняли площадку, и три раза разбойник нас нащупывал, и мы все-таки продолжали работать и сделали очень много. А в сумерки Бушуев поймал человека в красноармейской форме, выдававшего себя за связиста, и в его катушке Бушуев нашел передатчик. Никогда я не видел Бушуева в таком гневе. Мы с трудом отняли у него фашиста, которого он допрашивал очень своеобразно… Бушуев смотрел ему вслед и жаловался на нашу культуру, не позволяющую убивать шпиона на месте. После этого вражья батарея замолчала, а через часок ее накрыли и взяли целиком, со всеми орудиями и личным составом…

Сам Бушуев об этом случае сообщал только в конце своего письма в нескольких строчках: «…А то помните, как я сказал вам, что здесь какая-то, простите, сука сидит и немцу докладывает. Так все это оказалось истинная правда. И я его своими глазами выследил. И своими руками зацапал, когда он, сучий сын, свою катушку спокойно разматывал, как будто он и в самом деле наш связист…»

Заканчивая письмо, Бушуев писал: «…А фашиста крушим. И крушить будем. Чем дале, тем боле. Эго сейчас очень даже ясно, И загоним зверюгу в самую берложину. И там с него самосильно шкуру снимать будем. Да так, чтобы и другим неповадно было. И это, между прочим, самое главное, чтобы никому неповадно было на веки вечные».