Косте захотелось скорее дождаться утра, чтобы на обходе увидеть Шилова и почтительно пожать ему руку.
Но утром Костя узнал, что Шилова ночью срочно вызвали на консультацию в область и на рассвете он вылетел на крохотном «ПО-2».
Костя работал весь день. На столике, на постели, даже на подоконнике лежали папки, тетради, бумага, и он писал, не замечая усталости, будто давно находился в подобных условиях и прочно к ним привык.
«Кажется, я быстро поправляюсь и начинаю понемногу входить в жизнь», — думал Сергеев.
И это действительно было так.
VII
Уже давно наступило лето. В открытые окна палат вливались щедрые потоки горячего солнца и делали весь огромный госпиталь каким-то особенно светлым и даже веселым. Казалось, с наступлением этих золотых дней в помещениях стало гораздо меньше тяжелобольных, сократились операции, смягчились страдания при перевязках. Раненые собирались у окон, гуляли по просторным коридорам и лестницам, спускались в обширные дворы, заводили у тонкой проволочной решетки садика знакомства с проходящими мимо девушками, сидели на траве и на скамеечках с книгами и газетами.
Костя все еще не мог свыкнуться с тем, что он на Урале. Этот далекий край всегда представлялся ему холодным и обязательно угрюмым. Самое слово «Урал» содержало в себе что-то суровое и холодное. И оттого сейчас, в эти удивительно яркие, напоенные теплом и светом дни, Косте все казалось, что он находится на юге. Широкая река, заманчиво синевшая невдалеке, темная зелень густого леса на том берегу, большие, проплывающие мимо теплоходы — все словно взяло на себя приятную обязанность опровергнуть его прежние представления об Урале. Манила бескрайняя даль лесов, мягкая гладь реки, будоражило золотое тепло солнца, оставлял неясную тревогу только что скрывшийся где-то за поворотом уютный пароход.
Это был Урал! И река, видная из окна, была Кама. И бескрайние леса были древние уральские леса… Черные дымы множества высоких кирпичных труб на небольшом пространстве в изгибе реки поднимались над стариннейшим уральским орудийным заводом, которым в этой войне гордилась вся страна.
Это был Урал, но не холодный, не хмурый, каким он многим представлялся. Это был солнечный, приветливый Урал, и люди его, с которыми Костя все больше и больше знакомился, не были замкнутыми, холодными, как казались раньше.
Костя уже понемногу бродил по госпиталю. Он ступал осторожно, опираясь на костыли. Нога в суставе еще плохо сгибалась и болела. Это не позволяло Косте начать работу в госпитале. Он не мог еще стоять у операционного стола и хотя бы ассистировать, не мог взять на себя одну-две палаты. Это по временам приводило его в отчаяние.
— Не впадайте в хандру, Константин Михайлович, — успокаивал его Шилов. — Еще неделя-другая, и будете двигаться отлично.
Костя получил телеграмму о скором выезде Лены, потом новую с точной датой отправления из Ленинграда. И вдруг, в тот самый день, когда он уже рассчитывал увидеть ее, пришла молния, извещающая о невозможности в ближайшее время оставить госпиталь.
Он свалился, точно сраженный тяжелой болезнью. Двое суток не поднимался, ни с кем не разговаривал. Было такое ощущение, будто случилось что-то непоправимое. Тысячи самых мрачных мыслей наполняли его голову, и чем более они были нелепы, тем более казались вероятными. Он обвинял Лену в равнодушии, в нежелании приехать к нему, подозревал ее в чем-то. Но тут же упрекал себя в незаслуженных подозрениях. Сейчас больше, чем когда-либо раньше, он любил и ревновал ее. Любовь и тоска заполняли его целиком, заставили написать длинное письмо, полное новых, взволнованных слов, которых он никогда еще ей не говорил.
Отправив письмо, Костя ощутил глубокое умиротворение, какое испытывают после тяжелой напрасной ссоры с близким человеком и наступившего вслед за тем искреннего мира. Спокойствие неожиданно нарушилось событием, случившимся в соседней палате, где Сергеев часто бывал. Среди раненых этой палаты лежал артиллерист, саратовский колхозник Матвей Кожевников, человек лет тридцати. Он потерял левую руку, на лице его был глубокий, еще не совсем заживший шрам. Это уродовало его, притягивая нос книзу и делая его кривым и широким. Шилов обещал произвести пластическую операцию, которая должна была вернуть Кожевникову «былую красоту». Костя никак не мог понять, почему Кожевников сообщил жене о всех подробностях своего ранения и даже послал из госпиталя свою новую фотографию. «Зачем он это сделал? — размышлял Костя. — Из особой мужской гордости? Мол, решай, я теперь не такой, каким был… я — урод, а ты красивая и молодая…»
Жена Кожевникова долго не отвечала на письма мужа, и лишь в ответ на прямой вопрос: почему она не пишет? — коротко сообщила, что решила жить одна, уехать в Саратов учиться, а дочь пока оставит у бабки. Мать Кожевникова писала, что, получив его письмо, жена три дня проплакала, потом отпросилась в колхозе учиться и, оставив девочку, уехала. Соседи говорят, что не в Саратов, а неизвестно куда, чтобы муж не мог ее найти.
«Не горюй ты, мой сыночек, — писала старуха большими, падающими на все стороны буквами. — Не плачь, Мотюшка, не жалей об этой суке. Я уже приглядела тебе жену. Может, не такая белая да гладкая, зато хорошая. Знаешь Грушу, дочь Пантелея? А мне ты, какой был, такой и остался, дорогой сыночек, раскрасавец любезный. А что руки нет, так у нас хватит рук. И, в общем, управимся, и весь колхоз ждет, не дождется, только скорей приезжай. Ждет тебя, сыночка милого, твоя мать Настасья Кожевникова».
Кожевников тосковал по жене тяжкой мужской тоской. Днем он подолгу лежал неподвижно и молча. Письмо он отдал соседям. Все в палате читали это письмо, обсуждали, но сам он говорить ни с кем не хотел и на вопросы не отвечал.
— Плюнь ты на нее, коли она такая… — говорил ему сапер Цепенюк. — Другую найдешь красавицу. У меня, сам знаешь, физиономия — что твое решето, нос на вершок перерос, фигура — божья халтура, а вот верь не верь, девушки наикрасившие липнут, как мухи к меду. И ты к этому будь готов.
Кожевников молчал.
— Ежели она могла бросить тебя в таком положении, — высказывал свои соображения другой сосед, степенный артиллерист Савин, — то грош ей цена в базарный день. Верно говорит Цепенюк, — плюнь, не расстраивайся.
Кожевников молчал. И только, когда ему очень надоедали, тихо, но внушительно говорил:
— Не мели!
И снова часами молчал, неподвижно лежа на спине.
Одного Сергеева он слушал внимательно, потому что только один Сергеев говорил не о новой жене, а высказывал уверенность, что вернется прежняя.
— Это будет именно так!.. — повторял Костя. — Ей показалось страшно жить с некрасивым, и она ушла, но пройдет короткое время, она поймет, кого потеряла, и вернется. Обязательно вернется!
И Кожевников успокаивался, поднимался с постели и ходил за Сергеевым по пятам.
А Костя думал о том, как страшно потерять любимую жену, как должно быть сейчас одиноко в усталой душе Кожевникова, как оскорбительно, когда это случается с солдатом, отдавшим для родины здоровье, силу, красоту.
Костя долго оставался под впечатлением этой семейной трагедии и думал о том, как бывают не просты, запутаны семейные дела и как легко, до ужаса просто обрывается иногда любовь. «Так обрывается сердце, отрезанное осколком снаряда от сосудов…» — повторял про себя Костя.
Он рассказал о драме Кожевникова больному писателю. Тот едва заметно, одними глазами, улыбнулся и медленно, еле слышно сказал:
— Это случается… Это жизнь…
Он уже почти не поднимался, но полусидя, а иногда спуская ноги с кровати, продолжал работать. Рука его двигалась медленно и заметно дрожала, выводя крупные, неровные буквы. Мысль, очевидно, бежала быстрее, чем рука успевала записать ее, и слова часто оставались недописанными, предложения незаконченными, иногда только начатыми. Материалов было мало, их добывали ему с трудом. Приходилось писать почти только по памяти, а память уже изменяла. Больному с каждым днем становилось все тяжелее. Ноги были совсем непослушны, руки слабы, речь затруднена. Но он хотел закончить роман о Пушкине и каждое утро брался за перо, несмотря на то, что, видимо, писать уже больше не мог.