Изменить стиль страницы

Люди, стоящие у цирюльни, остолбенели. У кого-то из кошелька выпала монета; сверкая и тонко цокая, она по-катилась к ногам Харикла. Тиран пристально поглядел на мудреца, придавил прыгающую монету и, ничего не сказав, направился к Толосу. Его франтоватые башмаки множили в пыли надпись: «Следуй за мной».

— Ты играешь с огнем, Сократ! — сказал рыжебородый мужчина, подбирая монету.

— Мне исполнилось девять седьмиц, мои пальцы огрубели и худо смыслят, где обжигающий огонь и где его тень… — промолвил мудрец и, как обычно, не спеша, отправился на Агору.

А там уже надрывался государственный глашатай, хрипел замученным голосом:

— Никерат, сын Никия…

— Полемарх, сын Кефала…

Поредевшая толпа стояла у трибуны, ни о чем не спрашивая и уже ничему не удивляясь.

Какой-то неприметный человечишко вился возле Сократа, лез в ухо елейным шепотком:

— Слышишь, почтенный? Слышишь? Одни казни…

Человечишко заглядывал мудрецу в глаза, подхихикивал, обнажая мелкие мышиные зубы. Это был профессиональный доносчик-сикофант, недавно доносивший демократам на сторонников олигархии, а теперь греющий потные руки у погребальных костров, щедро разложенных Тридцатью тиранами за порушенной городской стеной.

— Град, бьющий посевы, недолговечен, — задумчиво произнес Сократ.

— Прекрасно сказано! — оживился доносчик. — Однако что ты разумеешь под губительным градом?

— Прости меня, обожатель ясности! Но если я напустил туману, то ровно столько, чтобы истина не выглядела обнаженной, как сладострастная гетера, — улыбаясь, пояснил Сократ и вдруг неожиданно спросил: — А ты хотел бы, чтобы я отправился в Аид?

Сикофант испуганно попятился, задел торговца с лотком — тот, рассердившись, оттолкнул его локтем, угрем ввернулся в мягкотелую толпу…

Темное воронье покаркивало над головой афинского мудреца.

Ксантиппа обнаружила на пороге дома письмо, испещренное ломкими детскими буквами. Сократа называли богохульником и лжепророком, советовали немедленно укоротить язык — в противном случае обещали прикончить в глухом переулке и бездыханное тело отдать на поруганье псам-волчатникам. Друзья уговаривали Сократа на время покинуть Афины, уйти хотя бы в соседние Мегары, но мудрец отказывался, ссылаясь на свой «Демонион», повелевающий ему остаться в родных стенах и служить богине Правде, презрев естественное благоразумие и жалкие телесные страхи.

Ползли слухи, зловещие, как плащ бога Таната: Критий расправился с одним из своих чересчур умеренных сторонников — Фераменом, заставив бывшего посредника переговоров со Спартой выпить кубок цикуты без предъявления каких-либо обвинений; в храме Великой Матери богов закололи двух демократов, прильнувших к алтарю…

Как-то вечером Сократ и Ксантиппа ужинали во дворике под яблоней. Яблоня доцветала; белые, с розоватыми прожилками лепестки падали на каменный стол, попадали в ячменную похлебку, которую ели из одной чашки муж и жена. Мягкая синева расплывалась по тихой улочке, и, казалось, ничто не предвещало такого грохота и лошадиной топотни.

Пароконная колесница остановилась напротив угловатого, сложенного из сырцового кирпича и булыжника жилища Сократа. Заскрипели ворота — они были всегда открыты, даже по ночам, — и во дворик прошел высокий человек в хламиде, казавшейся куцей, снятой с чужого плеча. Нетерпеливо нахлестывая по ляжке плетью, человек приблизился к Сократу и, не сказав обычного приветствия, спросил, кто он. Старик дожевал кусок хлеба, ответил.

— Собирайся, Сократ! За тобой послал Критий! — Возничий играл бровями, стараясь говорить внушительно, ядовито, но что-то суетливое, слабое проскальзывало в его движениях, да и голова, вдавленная в плечи, тоже не создавала ощущения строгости.

Ксантиппа, напуганная властным голосом, онемела.

— Собирайся! — повторил возничий, злорадно поглядывая на Ксантиппу.

«Живущуй с хромыми сам начинает хромать!» — невесело подумал философ, медленно протирая руки вялым листком редьки.

— Прекрасно! — заговорил Сократ, поднимаясь и ободряюще улыбаясь жене, — пораженная Ксантиппа не замечала его взглядов. — Я рад случаю прокатиться на колеснице и увидеть бесценного Крития. Представляю, как он обрадуется старому другу!

— Поторопись! — неуверенно сказал раб, кончая нахлестывать свою ногу.

— Куда спешить? Чем дольше разлука, тем крепче объятья и откровеннее слова… — Сократ прикрыл своей рукой замершую руку Ксантиппы. — Вставай, дорогая Ксантиппа! Проводи меня за ворота. Да не забудь приготовить полынной настойки! — В его голосе заиграли привычные смешинки. — Боюсь, что гостеприимный хозяин заставит меня страдать от перенасыщения желудка.

Усмехаясь, старик поднял неразлучную палку и бодрыми шажками направился к выходу.

Породистые фессалийские кобылицы пофыркивали и косились по сторонам печальными, будто всегда плачущими, глазами. Серебряные налобники отливали мертвенно, голубовато. Старик бездумно погладил теплый бок кобылицы и с удивлением заметил, как она вздрогнула. Возничий, еще ниже вдавливая голову, предупредительно распахнул дверцы экипажа, и Сократ неторопливо взошел на колесницу, крикнул женщине, стоящей у ворот:

— Не гаси ночник! Я скоро вернусь!

Раб сел на передок, схватил вожжи и опять озлился: послал кобылиц к «проклятым воронам» и сильно перепоясал плетью сначала одну, а потом другую гнедую. Они промчались улицей, пустынной, как городское кладбище в дни Великих Дионисий, и остановились около Толоса. Здесь было оживленно: сновали какие-то озабоченные люди, подъезжали и уезжали колесницы.

Сократ с улыбкой поблагодарил возничего и пошел к главному входу. И тут суетились люди с неуловимыми, стертыми лицами. Несколько раз философ услышал зловещее слово «Баратрон» — так называлась расщелина возле холма Пникс, куда по приказу Тридцати сбрасывали замученных граждан. Он назвал стражникам свое имя — его беспрепятственно пропустили.

«Меня встречают, как Тридцать Первого!» — усмехнулся мудрец.

И снова знакомое слово ожгло слух — «Баратрон!».

«Может быть, и Баратрон!»

Молчаливый стражник подвел Сократа к пустому креслу, возле которого стояли два человека с факелами.

— Жди здесь! Критий сейчас придет.

Мудрец оперся на палку, покачал головой: в этом стоянии перед пустым креслом было нечто забавное.

Критий, сын Каллесхра, поэт и оратор, вывернулся откуда-то из-за факельщиков, наступил на низенькую скамеечку — она стояла рядом с креслом — и очутился на своем просторном сиденье. Его глаза беспокойно бегали. Он не сразу заметил перед собой, внизу, фигуру Сократа.

— Это ты, Сократ? Здравствуй, Учитель!

Старик нехотя взмахнул палкой:

— Трудись и преуспевай!

— Я вижу, ты по-прежнему избегаешь государственной службы… — продолжал глава Тридцати, оглядываясь по сторонам, — он, вероятно, кого-то ждал. — Так вы о чем говорили с Хариклом? — вдруг спросил он и, не дождавшись ответа, снова вернулся к прежней мысли. — Так почему же ты избегаешь службы?

— А что такое служба? — спросил философ. — Может быть, это неутомимый поиск выгодных должностей? Или умение говорить льстивые речи? А, может, это поощрение доносов и отрубание голов?

Критий, отводя глаза, кутался в шерстяную хламиду.

— Ты хочешь зажечь светильник без чада, Сократ!

— Признаться, я не люблю масляные отжимки. Они дают слишком много чада.

— Садись! — буркнул Критий и показал на узкое сооружение, покрытое овчинами, — это была солдатская койка, на которой глава Тридцати проводил свои короткие ночи.

Философ не двинулся с места. Сцепив руки на палке, он разглядывал человека, имя которого многих повергало в трепет, и с удивительной ясностью представлял толстощекого мальчугана, идущего за своим хромоногим дядькой-педагогом в школу. Карапуз постоянно отстает от своего сопровождающего и с завистью поглядывает на других мальчишек, беззаботно играющих в бабки. Искалеченный раб часто оборачивается, покрикивает, натруженные руки его, занятые учебными табличками и лирой, заметно дрожат. Наконец, потеряв всякое терпенье, дядька бросается за своим подопечным с явным намерением отодрать за уши. Карапуз, показав язык, шустро отбегает в сторону и, подождав, когда дядька успокоится, снова тащится по дороге, с удовольствием ощущая, как между пальцев просачивается теплая пыль. Он обнаруживает под ногами воробьиное перышко и с интересом рассматривает его, водит по лицу, словно бритвой. Радужный павлиний веер в руках высокой красивой госпожи приводит его в полный восторг, и воробьиное перышко кажется таким неприметным, сиротским. Из облупленного носа малыша показывается робкая капля. Карапузу лень воспользоваться платком, он с шумом всасывает ее в нос. Мимо идут люди, и никому из них не приходит в голову, что этот толстощекий карапуз когда-нибудь займет чужое кресло в Толосе и начнет казнить своих сверстников, преспокойно играющих сейчас в бабки, только за то, что они думают иначе, чем он.