Изменить стиль страницы

И вот уже этот разросшийся, самоуверенный ребенок, именуемый главой Тридцати, сидит перед Сократом, зябко кутаясь в хламиду, и не желает помнить о себе, том, наивном, по-детски завистливом, с такой трогательной капелькой на носу. Он привалился к высокой спинке, украшенной резными орлами — вестниками бога Зевса, и незаметно пытается дотянуться носком до маленькой скамеечки — похоже, держать ноги на весу, не чувствуя опоры, ему неприятно.

— Страх и надежда правят миром! — вызывающе заговорил Критий, покачнув скамеечку. — Справедливость нужно насаждать сильной рукой. Казни были всегда, мой прекраснодушный Учитель! Правда, при демократии судебные речи были куда длиннее. Демократы — это рабы пусторечия, Сократ! Хвала Зевсу, мы устранили власть худших. Лучшие — вот кто должен управлять городом. Аристократы духа!

— А кто такие худшие? — простодушно спросил Сократ.

— Один из семи мудрецов, Биант, сказал: «Худших везде большинство». Это демос, крепкорукий, но пустоголовый сброд.

— Недолог час, когда Харон перевезет меня к вечным полям, заросшим диким тюльпаном. Я непременно увижусь с Биантом и спрошу: «Кого ты имеешь в виду под худшими, премудрый Биант? Людей безнравственных или же людей простых: сапожников, горшечников, каменотесов?..»

— Не торопись в Аид, Учитель! Истина лежит у нас под ногами. Городом должны править философы, поэты, стратеги. Так будет честно и разумно. Если вдуматься, чернь только обольщала себя властью. Правили всегда немногие, чаще всего проходимцы, умеющие заигрывать с народом. Да, да, правили они, а демос, разинув рот, внимал их льстивым речам и бросал камешки в сосуды. Это очень несложное искусство — бросать камешки. В такой игре могли бы участвовать и дети. Теперь все будет иначе. Пусть сукновалы возятся со своей шерстью и не лезут туда, где они ничего не смыслят. Править будем мы! — торжественно закончил Критий и вонзил немигающие глаза в красноватую темноту.

А в зале, казалось, взрослые солидные люди затеяли детские догонялки и бегали тяжело, трусцой, без задорных криков и радостных прикосновений, обеспокоенные лишь одной навязчивой мыслью: догнать, догнать, догнать…

— Умные, высоконравственные люди есть и среди демоса, — спокойно возразил Сократ. — Встречал я глупцов и отъявленных негодяев в хоре поэтов и философов.

— Самые большие негодяи среди черни, Учитель! Ты знаешь, эти люди не пощадили даже Аристида Справедливого! — Красные блики скользили по лицу Крития, делая его неузнаваемым.

— Тебе известно, за что его предали остракизму? — недоверчиво спросил мудрец.

— За то, что он был слишком добр к разнузданной черни! — сквозь зубы ответил Критий и опять потянулся к скамеечке. — Эти сапожники, горшечники не пожалели даже человека низкого происхождения.

— Да, Аристид не отличался знатностью происхождения. Но, я думаю, его изгнали не потому, что он был слишком справедлив. Мой отец тоже участвовал в суде черепков — это происходило недалеко отсюда, на Агоре. Говорят, там вышел случай, достойный комедии. Один неграмотный крестьянин подошел с черепком к Аристиду — он совсем не знал его в лицо — и попросил знаменитого стратега начертить имя Аристида…

— Забавно! — воскликнул Критий, ерзая. — И Аристид надписал свой приговор?

— Молва говорит: надписал! При этом он спросил крестьянина: «Скажи, положа руку на сердце, чем насолил тебе Аристид? Должно быть, ты хорошо знаешь этого негодяя, если готов удалить его из города на десять безрадостных зим?». Крестьянин ответил: «Я никогда не видел Аристида и не могу сказать о нем ничего дурного. Но у меня есть уши, и я слышу, как кричат на каждом перекрестке: «Первый муж в городе — Аристид!», «Справедливейший из элинов — Аристид!». Не знаю, как у других, но у меня, привыкшего к деревенской тишине, от этих громких восторгов сразу же закладывает уши». — Сократ усмехнулся: — Я думаю, Критий, народ, изгнав Аристида из Афин, осудил вовсе не справедливость, а нескромность. Неумеренная похвала, воздаваемая одним людям, невольно принижает других.

— Ты считаешь… — задиристо начал Критий и смолк.

Человек в шлеме вынырнул из тьмы и, покосившись на Сократа, пристыл к уху Крития. Шептал шумно, едва сдерживая дыхание. Глава Тридцати покачивал ногой: так, так… До Сократа долетело слово «Саламин».

— Хорошо. Снаряжайте триеру! — сказал Критий, значительно поглядывая на Сократа.

Вестник кивнул головой, и гиацинтовый султан на его шлеме затрепетал, словно хвост бойцовского петуха. Человек канул во тьму, и Критий театральным жестом приложил пальцы к глазам, утомленно затих. Он словно дожидался, что наконец-то старик не выдержит и спросит, зачем же его привезли в Толос, но философ молчал, не выказывая ни любопытства, ни беспокойства, и Критий, легко отдернув руку, заговорил первый:

— Ты думаешь, демос не может осудить несправедливо? — Уголки губ Крития недовольно поползли книзу. — Бойся черни, Сократ! Пусть ты ходишь босым и в дырявом плаще — чернь презирает тебя. Она ждет часа, чтобы поиздеваться над тобой. Ты ей ненавистен. Ты — аристократ. Аристократ духа, вдвойне ненавистный потому, что не носишь, как все прочие аристократы, щегольский гиматий, а рядишься в рубище.

Мудрец задумчиво водил палкой по каменной плите.

— Поверь, Учитель, демос еще осудит тебя. Те, у кого сердце грязно и космато, не пощадят человека, воспарившего слишком высоко.

— Зло не остается безнаказанным. Лучше на себе испытать несправедливость, чем поступить дурно самому.

— Ты по-прежнему веришь в могущество слов, Учитель! Напрасно. Мудрость без Власти рождает тоску и мечтанья. Пора браться за практические дела, Сократ, менять философский посох на боевое копье. Ты держишься, словно одинокий ворон в стае серых галок. Но можно ли в одиночку защитить себя? Каждый, имеющий Власть и Силу, может унизить тебя и предать суду, а ты, по своему благородству, не сможешь защититься даже от нелепых притязаний. Я говорю о притязаниях черни, Сократ, этого гнусного большинства, которое верит во всяких химер, ворожит в полнолунье на вороньем глазе и больше всего на свете обожает деньги, лесть и красивых гетер. Что им возвышенные слова о правде, чести, добродетели! Демосу нужны шуты, а не люди, открывающие глаза. Ты бросаешь зерна в песок, Учитель!

— Сея добро, не следует ждать скорой жатвы… — промолвил мудрец и оперся на палку, словно крестьянин на мотыгу после тяжких трудов в честь хлебородной Деметры.

Глава Тридцати опять прикрыл глаза рукой. Грудь Крития высоко вздымалась — казалось, он только что вышел из палестры, утомленный долгой борьбой. Философ смотрел на зыбкое, осунувшееся лицо и почему-то не мог избавиться от странного чувства, что Критий разглядывает его сквозь пальцы с детским, застенчивым любопытством.

— Поверь, Учитель, я желаю тебе добра… — томно выдавил Критий.

По залу блуждали красные факелы, слышался отдаленный топот — взрослые люди с безумной сосредоточенностью продолжали свои догонялки, и страшно было представить, что произойдет, когда один разгоряченный человек наконец-то достигнет другого. С улицы прилетели белые бабочки; они бестолково кружились возле пылающих головешек, исчезали во тьме и опять появлялись, трепеща кисейными крылышками.

— Эратосфен! — звал кто-то. — Эратосфен!

Но молчал, не отзывался Эратосфен. Он будто нарочно спрятался в темноте и теперь безжалостно потешался над кричавшим.

— Эратосфен!

Падали глупые бабочки, обожженные огнем.

Старик оглядывал зал и не узнавал Круглой палаты, в которой не раз заседал Совет Пятисот. На месте эпистата в усталой позе замер какой-то странный коротконогий человек, вдруг вообразивший, что хорошо знает Сократа и даже является его учеником. Вместо того, чтобы находиться дома, этот человек почему-то предпочитал сидеть на неудобном кресле, окруженный чадящими факелами и нелепо бегающими людьми. Ему не о чем было говорить с Сократом, и он, закрывшись рукой, делал вид, что безмятежно дремлет, однако беспрестанное покусывание губ говорило о глубоком раздумье.