Петухов тоже словно ненароком тревожно взглядывал на Татурова. Его пугало ледяное молчание секретаря.

— Поправим до пахоты тягло, как думаешь, председатель? — наконец спросил Вениамин.

— Трудненько. Коня выбьешь в неделю, а поправлять — год. Если, конечно…

Татуров подвинулся вплотную к председателю и, глядя на него в упор суженными серыми глазами, в которых плеснулось сдерживаемое бешенство, сказал:

— Никаких если! Должны поправить! — и так сурово посмотрел на Герасима Андреича, что Петухов смутился.

И странно — именно резкость Татурова и породила твердую уверенность в душе Герасима Петухова, что, несмотря ни на какие трудности, они «выскочат из нужды».

В восемь часов вечера Вениамин Ильич собрал партийцев:

— Заклятые враги советской власти всячески пытаются разрушить наше сельское хозяйство, взрывают заводы, построенные из бетона, железа, стали. Но души коммунистов, но волю их ни взорвать, ни ослабить нельзя. Нет такой силы! Кулачье про нас пустило слух: орел уже не орел, а голая курица. Докажем же, что орел остался орлом. Говорить вам больше я ничего не буду. — Татуров взглянул на часы. — В десять часов у меня совещание с конюхами. Предлагаю каждому взять двойную, а то и тройную нагрузку. Я беру на себя всю подготовку семян — круглосуточную сортировку их, а кроме того, организацию молодежи на заготовку и подвозку нерабочему скоту суррогатных кормов из тайги. Селифону Абакумычу, помимо его первой бригады, предлагаю возглавить бригаду кузнецов, переведя их на работу в две смены… Думаю, что этого с тебя будет вполне достаточно, — дружески улыбнулся Адуеву Вениамин Ильич.

Но Селифон возразил:

— Я не согласен насчет своей нагрузки: Герасиму Андреичу не разорваться. Если доверите, возьму и подготовку сельскохозяйственного инвентаря к весне. И организацию выделки сыромятных кож на пахотную сбрую…

Вслед за Адуевым встала Матрена:

— И на меня валите, мужички! В трудном разе понатужишься — втрое подымешь. А положение у нас действительно трудное…

Черновушанские коммунисты решили доказать, что орел остался орлом.

14

На рассвете Рахимжан в старой, засаленной копе спешил к конному двору.

— Проклятая баба все говорит: «Спи, темно еще…» — И, хотя самому ему не хотелось вставать из-под теплой шубы (накануне Рахимжан поздно засиделся на совещании конюхов), старик обрадовался, отыскав виновника.

— Чайник у ней кипит год… совсем старухой становится Робега, возится, глаза бы не смотрел… — ворчал он на уже привычном ему теперь русском языке.

Рахимжан не хотел, чтобы комсомольцы пришли раньше его, «главного хозяина», как при всех вчера его назвал Вениамин Ильич.

— Чертов старуха… Палкой бы тебя!..

Пальцы проворно развязывали веревку у ворот: значит, комсомольцев еще не было.

— Здорово, ребятишка! — поздоровался старик с лошадьми.

Клячи, помещавшиеся в открытом деннике, вскинули и повернули головы к Рахимжану. Казах пытливо окинул их взглядом. Больше всего он боялся, что встретит на дворе завалившуюся лошадь.

Еле передвигающегося на ногах, запаршивевшего от худобы коня можно поднять заботой и уходом, но завалившаяся под яслями слабая лошадь выбивается из сил и погибает за какой-нибудь час.

— Сегодня же на конюшне на ночь останусь. Хватит у бабы под боком валяться! Утром, пока бежишь, сердце, как овечкин квост, дрожит…

Рахимжан менял подстилку в стойлах, чистил в деннике, иногда останавливался перед какой-нибудь лошадью и разговаривал с ней, как с человеком.

— Ты што же, Матрен Митревна, — обратился он к высокой ширококостной серой кобыле, — сечку вчера плохо кушал? А?..

Каждой лошади, помимо той клички, которую дали колхозники, Рахимжан дал еще свое прозвище. Он убеждал мужиков не раз, что высокая серая, добросовестная в работе лошадь Банничиха как две капли воды похожа на Матрену Погонышиху, а вороной коротконогий меринок Пупка с круглыми и злыми глазами — в точности Егор Егорыч.

— Намесил ему сечку в одной колоде с Барабаном. Стою. Кушают, душа радуется. Вышел потиконьку за дверь, притаился, смотрю в щелочку. Пупка повернул голову, смотрел, смотрел, слушал, слушал. Я еще сильнее притаился. Как схватит Барабана зубами за спину! В угол загнал. Поперек колоды стал, хватает жадно, как волк, а сам на дверь глазом косится… Только я в конюшню — Пупка скок на свой место, как ни в чем не бывалый… На глазах — твой бы и был. За глазами — ох, китрый лошадь, как Егорка Рыклин…

Банничиха стояла, — понуро опустив голову, и смотрела на старика темными глазами. С губы ее свисала серебристая слюна.

Рахимжан подошел к кобыле ближе.

— Ты что это, Матрен Митревна? Ну-ка, давай суда голопка.

Казах поймал лошадь за узду, бесстрашно сунул левую руку в рот кобыле, а правой схватил ее за огромный мягкий язык.

Лошадь разинула желтозубую пасть, и старик увидел воткнувшиеся в щеку острые колючки шиповника.

— Ой-пой-пой, милый матушка! — разговаривал он с кобылой, выщипывая трясущимися пальцами колючку за колючкой.

Комсомольцев Рахимжан встретил жесточайшей бранью.

— Какой такой глаз смотрел сечка? Пошто колюшка?! Пошто мышиный гнездо? — кочетом налетел он на ребят.

Комсомольцы долго не могли ничего понять. Давно они не видали Рахимжана таким взволнованным.

Старик схватил Ивана Прокудкина и потащил к колоде с остатками сечки в стойле у Банничихи.

— Это что? — указал удивленным ребятам несколько изрубленных вместе с сеном коричневых колючек шиповника и на самом дне колоды перерубленного пополам голого еще, розоватого мышонка. — А жеребый кобылка мышиный гнездо кушай — жеребеночек пропал! Спасибо скажет нам Вениамин: «Уй, беда тебе «главный козяин»! Где у тебя самого глаза был? Пошто не смотрел ребятишка…»

В это утро и Рахимжан и комсомольцы работали на конном дворе с каким-то лихорадочным остервенением.

Солнце давно взошло, а в глубине конюшни все еще стучали ножи соломорезки, звенели ведра с подогретой для мешанки водой. Дымилась и пьяно пахла хлебом распаренная свежезамешиваемая сечка.

Зато, когда напоенные и вычищенные кони стояли у колод и ели посыпанную ячменной мукой мешанку, Рахимжан сбросил с головы малахай, расстегнул старую шубу, подставляя бронзовую грудь горячему весеннему солнцу, и весело сказал комсомольцам:

— Ну, ребята, отдокнем, мало-мало.

Рахимжан и комсомольцы сели. От потной седой головы старика поднимался пар, лица ребят раскраснелись.

Казах достал из-за пазухи рожочек с нюхательным табаком, натряс на большой палец левой руки добрую щепоть зелья и с наслаждением втянул в нос. Комсомольцы переглянулись. Они знали, что гроза прошла и что сейчас Рахимжан заговорит о лошадях.

— Вся сила у коня — в ноге, как у беркута — в крыле. Заморенный конь как бедный человек. Возьмем нашего Митри Митрича, — комсомольцы знали, что так Рахимжан зовет гнедого мухортого конька Соболька: горячего, пылкого когда-то скакуна. — Ты ему только опса на бруко положь — он себя через неделю чертом покажет. Ни одно зерно у доброй лошади напрасно не пропадет.

15

На заседание правления «Горных орлов», посвященное сбору семян, расхищенных в дни «опаринской коммуны», пришел директор совхоза — латыш Андрей Антоныч Ганза.

— Вот что, председатель, — сказал Ганза, когда Герасим Андреич дал ему слово для «маленькой внеочередной заявления», как выразился директор. — Совхозу в предстоящую зиму надо сена на пять тысяч голов. Дело государственное. Думал я — эмтеэс здесь нет. В совхозе есть тракторы. В колхозе есть рабочий рук. Какой посевной план в колхозе? — неожиданно и прямо спросил он Герасима Петухова.

Председатель с первых же слов понял, о чем будет вести речь директор, и ждал вопроса, заранее решив накинуть к плану полсотни гектаров.

— Четыреста га наш план… — не дрогнув, сказал Петухову и у него захолодело сердце.

— Кончай мышиный возня — совхоз спашет тебе пятьсот. Но… сам понимаешь… — Директор на минуту остановился.