Адуев видел, как светлеют лица товарищей, как: упорством и решимостью загораются их глаза. То же он ощущал и в своей душе. Ему казалось, что и все его существо сейчас наново распахано, как целина, что закончилась какая-то тяжелая полоса его жизни и начинается совсем иная.

После выступления Селифона Адуева все долго молчали. Потом поднялась Матрена Дмитриевна Погонышева:

— Теперь уж сами должны налегать во все гужи. И наляжем. Вот еще бы Вениамин Ильич скорей приехал. Только бы поскорей приехал…

Матрена глубоко вобрала воздух и замолчала, опустив голову. Молчала она, как показалось всем, очень долго.

— Какая вражеская хитрость: партейного руководителя в другой колхоз, а к нам — фельфебеля… Но врут… — Погонышева решительно вскинула голову. — Врут! — еще увереннее повторила она. — Цела наша партейная организация! — Матрена кому-то погрозила кулаком. — И, значит, оживет колхоз. Оживет, мужички! — убежденно закончила, глядя куда-то поверх голов сидящих, свою краткую речь Матрена.

В «разном» партийное собрание вынесло решение:

«На обращение дирекции совхоза «Скотовод» в группу по подготовке трассы шоссейной дороги выделить Селифона Адуева».

В колхозе остались Герасим Андреич с партийцами распутывать сложный узел «опаринских дел».

11

Апрельские потоки приостановили работы на трассе дороги. Селифон Адуев вернулся в Черновушку.

Распарившийся докрасна в бане, с мокрыми, еще дымящимися волосами, он лежал на постели и слушал Герасима Андреича.

— Опаринскую коммуну район признал незаконной, организованной под нажимом. Остались, значит, мы «Горными орлами». Троцкист Кузьмин получил девять лет. Опарина выгнали из партии. Но не об них речь, Селифон Абакумыч.

Герасим Андреич, опустив глаза, стал рассказывать то, о чем не решился заговорить сразу:

— Не об них речь, — а посадили они всех нас, надо открыто сказать, на самые на бабки. Я уже не говорю о тех, которых силком вогнал к нам «уполномоченный», — нам такие не дороги, — но вместе с ними вылетели и наши.

— Кто?

— Ляпуновы, Голиковы, Бугаевы, Бурнашевы… От семидесяти процентов осталось всего-навсего сорок. Но это бы полгоря… — Герасим Андреич опустил голову еще ниже. — Порастащили имущество, корма разворовали. Незаметанные с осени скирды за зиму изопрели на гумнах. Рассказывать — робость берет…

Селифон сел на постели.

— Конюха Листратка Синегубов и Агейка Телятников кормовой овес крали. Вернулся я с опаринского дела — на маральнике падеж. Прибегаю, Акинф там вскружал. Увидел меня, как закричит: «Душу вы из меня вынули! Лошадей на конный двор позабрали! Маралы без кормов!» Я тем же следом в деревню. Смотрю, а кони не ходят. Овсяную дачу усилили, а кони пуще того не ходят. Спасибо, Матрена выследила. Конюха овесец-то ночью с конюшни за полцены на сторону сбывали. Вгорячах Матрена с уха на ухо, со щеки на щеку — обработала их, но кони наши, надо открыто сказать, висят…

— Как висят?!

— Обыкновенно, на веревках… Под брюхо и за перекладины, чтоб не завалились… — не опуская уже глаз, говорил председатель.

— И белый алтайский жеребец, значит?

— И он…

— Пойдем! — сказал Адуев.

Высокий с серебристой гривою до колен, с большими черно-огненными глазами, белый конь, подаренный алтайками в долине голубого озера, встал перед взором Селифона. Любо было смотреть на жеребца, слушать звонкий его голос, когда он, так же как и Мухортка, откликаясь на зов, раздувал розовые ноздри. Адуеву представилась породистая, сухая голова жеребца с короткими ушами, острыми и подвижными, как два белых мышонка.

Председатель говорил ему что-то о Рыклине, о новых порядках, вводимых на конюшне, но Селифон плохо понимал Герасима.

12

На большом конном дворе помещалось около пятидесяти разномастных колхозных лошадей. Иные из них стоя спали. Иные сонно бродили по двору, ковыляя на длинных худых ногах. У двух буланых меринов, положивших головы на спины один другому, слезала с запаршивевших боков клочкастая, выцветшая шерсть и отваливались отболевшие струпья. Несколько лошадей терлись репицей о прясла изгороди. Почти у всех были побиты спины, стерты плечи.

У молодого, неудачно кастрированного рыжего коня, принадлежавшего когда-то Рахимжану, чудовищно раздуло промежножье. Он стоял раскорячившись и только прижимал уши, когда голодные и оттого злые лошади, визжа, кидались на него с разинутой желтозубой пастью.

Селифон искал глазами Белка, но его не было среди выпущенных в денник лошадей. Соловая же кобылка, Фросина приданница, странно сидела посреди двора. Задние ноги ее по-собачьи были раскинуты в стороны, а передние она поставила в навоз и безуспешно силилась подняться, покачивая большой костистой головой. Селифон решил помочь ей поднять отяжелевший зад. Кобыла дернулась и упала на бок.

Герасим Андреич крикнул в раскрытые двери конюшни:

— Веревки! Живо!

Из конюшни выбежали два молодых белобровых парня — братья Гаранины. Сзади, с веревкой, — Егор Егорыч.

— Из сил выбились. Пятую подвешиваем. Селифону Абакумычу, Герасиму Андреичу… — Егор Егорыч, рассказывая, здоровался с пришедшими.

Под живот лошади он продернул веревку, ребята натянули концы. Соловуха неуверенно встала на подгибающиеся ноги. Рыклин надел на нее оброть и повел в конюшню. Гаранины поддерживали лошадь и за веревки и за выступившие маслаки.

В конюшне вдоль яслей «висело» больше десятка лошадей. Веревки, завязанные на перекладине, поддерживали их. Острая, худая спина рослого белого жеребца возвышалась над всеми. Селифон узнал среди лошадей и отбитых у амосовцев гладких когда-то саврасых кобыл Мосея Анкудиныча с черными ремнями вдоль хребта, и когда-то ширококрупых темногнедых — Амоса Карпыча, и сказочно-красивых, редчайшей чубарой масти — Автома Пежина…

На собрании Селифон Адуев настоял поставить только один вопрос: «О колхозном коне».

Председательствовал Герасим Андреич. Адуев сидел в дальнем, темном углу. Он, казалось, не слушал, что говорил Петухов о лошадях, павших за зиму, о расхищенных колхозных кормах.

И действительно, все, что происходило на собрании, шло мимо сознания Селифона. Его занимал только один вопрос: «А что же дальше?» По-собачьи сидевшая Соловуха, вид подвешенных на веревках коней преследовали его неотступно.

Первый раз поднял голову Селифон, когда заговорила Погонышиха. В грубых, прямых, резких, как всегда, словах ее, во взмахах большого кулака он чувствовал ту же ярость, которая сжигала и его.

— Из оглобель в оглобли. Пересобачили лошадушек — от ветра качаются. С такими животинами погибнем, как червяки в пыли. Он, барсук вредный, хотя бы и Корнейка Пахомов, только того и ждет, чтоб получить наряд на лошадей за сеном, — говорила Матрена. — В конюшню прибежит чем свет, поймает каких получше да вместо колхозного-то сена до обеда по снежному уброду из лесу, подлец, дрова для себя возит. А к вечеру на тех же лошадях по наряду сено везет. На двор кони придут мокрые, хоть выжми. И выходит, что коням-то достается, как худой Аленке, вдвоёнки. А почему, спрошу я вас, мужики, конскую силу воруют Корнейки?.. И как по-за углам шептать я не люблю, по-большевистски напрямки резну: сами мы ворами конской силы Корнеек сделали!

Матрена остановилась. Все с удивлением смотрели на нее.

— Слушайте же правду-матку, товарищи правленцы. Лошадей в общую конюшню колхозник сдал? Сдал! А нужды по-домашности остались? Остались! А на нужды эти удовлетворенности нет? Нет! Вот он и мудрует ворует. А через воровство она и дохнет. Потому что в торопливости, он, лиходей, животины не жалеет и со всей правой рученьки бичищем лампасы на брюхе у ей, у бедной скотинушки, кроит. Да этак после двух-трех нарядов и у доброго коня копыта на сторону…

Адуев внимательно слушал Матрену.

«Она права. Надо выделить дежурных лошадей для домашних нужд, но это не все, не все…»

— Товарищи! Прошу слова! Слова прошу!