И круто повернулся и зашагал вдоль плотины, но только не к дому, а в поле, на ту сторону реки.

Кровь гнева пошатывала его.

А в толпе помольцев шел торжествующий говор:

— Ох, ловко же он ему плеснул!

— Да-а, только-только что на ногах выстоял наш Кондратьич!

— А так ему и надо, проклятому! Што ведь надумал! Ну, как же: господин крупчатный мастер!

— Ишь харю-то наел — краснехонька: хоть онучи на ней суши!

Кондратьич, опамятовшись, с неутолимою злобою глянул вслед удалявшемуся Шатрову:

— Ну, погоди, дождусь и я своего часу: будешь ты передо мной лбом об половицу стучать!

Вечером этого же дня, когда уже разъехались гости, Ольга Александровна постучалась в кабинет мужа.

Сначала ответом ей было глухое молчание.

Она повторила стук.

— Нельзя ко мне! — Голос Арсения Тихоновича звучал угрюмо и отчужденно.

Но уж ей ли было не знать, что надо делать в таких случаях!

— Хорошо, я уйду, Арсений!

И эта холодная угроза обиды и негодования тотчас же отомкнула ей дверь.

— Ну?!

И, не выдержав ее взгляда, отвернулся, отошел, стал смотреть в окно.

Она стала сбоку — так, чтобы видеть его лицо, и молча, укоризненно покачала головой.

Он засунул руки в карманы, вскинул голову и, усмехнувшись, проговорил с выражением вызова и независимости:

— Ну? Уж донесли тебе, вижу, обо всем?!

Ольга Александровна все так же укоризненно и молча смотрела на него. Глаза, ее стали наполняться слезами.

Этого он не выдержал:

— Тебе что ж — наверно, жалко стало этого мерзавца?!

Оба они знали, что говорят о происшествии на плотине.

— Э-эх! Стыдись, Арсений, стыдись! Тебя мне стало жалко, тебя!

— Объяснитесь, сударыня: что-то я не пойму вас!

— Прекрасно понимаешь. Не притворяйся, не прячься за свою неудачную иронию! Шатров, Арсений Тихонович Шатров рукоприкладством занимается, своих служащих по лицу бьет… публично!.. Какой позор! Нечего сказать: ознаменовал день моих именин!

Он вспылил:

— Да, матушка моя, ты знаешь ли, что он, этот мерзавец, Кондратьич твой, сделал?!

— Знаю.

— А знаешь — так и не указывай, как мне с ним и что!

Арсений Тихонович разгорячился:

— Слюнтяйство, сантименты я стану разводить с ним? Так, что ли? Солдатка солдаткой. Гнусность, конечно, и за это следовало! Но понимаешь ли ты, во что это все могло вылиться?! Да знаешь ли ты, что за этим могло последовать?! Нет, не понимаешь! А вот на плотину бы тебя в то время, когда этот, с выбитым глазом, муж ее, солдатки, за грудки тряс вашего дражайшего Кондратьича! Послушала бы ты, что в народе кричали: и твоего муженька неласковыми словами помянули! А солдат ее — фронтовик, имей в виду. Фронтовик. Тяжко раненный. А ты знаешь, с какими настроеньицами они из окопов-то возвращаются нынче, солдатики наши? Они скоры нынче стали на расправу! Долго ли ему пук соломы сунуть ночью, керосинчику плеснуть, спичкой чиркнуть?! И поминай, как звали шатровскую крупчатку! Это пустяк, что у меня тут тысячи пудовичков под навесом складены — военному ведомству. А ведь весь корпус сгорит, турбина погинет, вальцы… А где ты их теперь достанешь? Война! Да и электричества лишимся. А ты же каждый день из окна видишь, что у меня уже все на том берегу для лесопилки электрической заготовлено. Да в такую сушь как заполыхает, так и мосты, оба, да и плотины сгорят! Вот что может быть! А ей, видите ли, этого негодяя Кондратьича жалко: некультурно я, видите ли, обошелся с ним. Нет, милая моя, теперь состоятельному человеку очень бережно надо возле народа проходить!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

От Риги и до Багдада. От Рижского залива и до Персидского — таково было протяжение фронта русской армии к началу третьего года войны.

Против четырех держав, которые возглавлялись — легко сказать! — всею мощью, всеми силами Германской империи, — перепоясав фронтом всю Европу, всю Малую Азию, стоял русский солдат.

Беспутно, а не толи что щедро, выхлестывали живую сыновнюю кровь из широко растворенных жил русского народа! Обильно были политы ею, осклизли от крови и высоты Карпат, и утесы турецкой Армении; напитались солдатской кровушкой, утоляя свою извека ненасытную жажду, знойные пески азиатских пустынь; утучнились поля Восточной Пруссии, и Польши, и Прибалтики, и Литвы.

А им, этим безжалостным заимодавцам, этим шейлокам русского народа, этим так называемым «союзникам» — этим Пуанкаре, клемансо, жофрам и асквитам, ллойд-джоржам и китчинерам — им все было мало и мало!

Миллиардными займами в канун мировой войны они считали закупленной всю русскую кровь, всю кровь русского народа. И как же ревниво, своекорыстно-расчетливо, по-хозяйски самовластно распоряжались они этой заранее закупленной русской кровью!

Выдавая заем, французское правительство, в лице своего генштаба, понудило императора всероссийского, самодержца, перечеркнуть все прежнее стратегическое развертывание русских армий на случай войны против Германии и Австро-Венгрии.

Сперва было предначертано, и вполне здраво, против Германии держать лишь могучий заслон. А подавляющие силы русских армий ринуть в первые же дни войны на Австро-Венгрию, смять, сокрушить эту «лоскутную монархию», наполовину состоящую из славян, извека тяготеющих к России и которые вовсе не хотели умирать за «цисаржа-пана». Иными словами говоря, предначертано было: рвать вражеский фронт в его слабейшем звене и тогда уж только, вместе с французами обрушиться на Германию.

Однако французский генштаб это не устраивало: Австро-Венгрия, дескать, нигде не граничит с Францией, а стало быть, австро-венгерская армия Парижу не угрожает. Другое дело — Германия!

И, повинуясь указующему персту заимодавцев, русский царь утверждает новое военное соглашение: отныне подавляющее число русских воинских сил, русских боевых средств перемещается на границу с Германией.

«На Западном фронте — без перемен… На Западном фронте продолжаются ожесточенные бои за обладание домиком паромщика» — метр вперед — два назад! — месяцами длилась эта мертвая зыбь между вгрызшимися в землю англо-французской и германской армиями: война окопов, железобетона, артиллерии! Но едва лишь стоило двигнуться, погнуться тому или иному из участков англо-французской обороны, как тотчас же в Ставке верховного, в Могилеве, телеграф тайным кодом начинал отстукивать хозяйский окрик-приказ о немедленном переходе русских армий в наступление.

Было однажды так: верховный русский главнокомандующий в первую половину войны, великий князь Николай Николаевич что-то позамешкался с наступлением, приказанным из Парижа; и вот, французский посол в России, бесцеремонно и даже грубо нарушая приличия, не титулуя великого князя «высочеством», а попросту называя «мосье», то есть «сударь», шлет ему окрик-запрос: «Через сколько дней, мосье, вы перейдете в наступление?»

И Николай Николаевич стерпел.

Да ведь надо же вспомнить, кем тогда был этот грозно-неистовый старик-самодур, седоголовый и сухопарый, великаньего роста, с маленькой головой, скорый и крутой на расправу, умевший навести ледянящий ужас на весь офицерский корпус, на весь генералитет: старший родич царя, он в силу законов военного времени обладал властью императора. Его единоличный росчерк, такой же, как самого царя, — «Николай» — стоял под манифестом к полякам, в котором сулил он воссоединение и свободу Польше после разгрома Германии.

И об этом седом, кровавом самодуре, который бутил болота и трясины Полесья телами отборных сибирских корпусов, о нем, который своим бездарнейшим, хотя и мнимо-властным главнокомандованием ухитрился уложить в кою пору лучшую в мире кадровую русскую армию, — о нем все ж таки еще ходили кое-где в народе россказни и легенды, порожденные отчаянием.

В деревнях еще любили слушать, как срывает он золотые погоны не толи что с изменников генералов, а даже и у таких будто бы, кто жмется в штабах, а солдат-бедняга иди в атаку!