И вдруг ужасом охлынуло ему сердце. На лбу выступил пот. «Боже мой… нет, нет!..» От представившегося ему в сознании ощутил вдруг неимоверную слабость — так, что вынужден был схватиться за ствол сосны. Постоял так немного. Отпустило… Шатровское привычное самообладание вернулось к нему. Распрямился. Почти с гневом на самого себя сдвинул брови. Чуть не вслух начал успокаивать себя, придумывать простые, самые естественные, ничуть не страшные объяснения тому, что Елена Федоровна не откликается: мало ли что — отклонилась в сторону… ветер относит… изменились условия для звука — овраг какой-нибудь, деревья густые преграждают путь звуковой волне… Да эта дура, вероятно, и отвечает ему, но слабым, негромким голосом, а ей кажется, что он ее непременно должен слышать. И вдруг издевательски, с горечью, почти вслух подумалось: «А может быть, они спокойненько себе ландыши изволят собирать!» И представилось ему, как выходит она из лесу с букетиком, да еще, оказывается, для него и собранным, и в своей наивности даже и не подозревает, что она заставила его пережить!
Страх за нее не проходил. Напротив. И казалось бы, вопреки всем здравым, простым и только что принятым объяснениям, сами собою вторгались в душу, зримо впяливались в сознание ужасающие, омерзительные картины ее гибели после надругательства над нею. «А что ж! Попадись она этим двум дезертирам, затравленным, загнанным, как звери, оторванным от семьи, разве пощадят? Да и тело ее упрячут так в этой чертовой глухомани, что и не найти! Он ругал вслух и себя, и ее, и лесничего.
Шатров провел лошадь с экипажем поглубже в лес, разнуздал Гневную и привязал ее к дереву не только за повод, но еще и на веревку. Затем вынул и проверил еще раз браунинг, дослал пулю в ствол и поставил на предохранитель.
Вглядываясь вперед и во все стороны, он время от времени останавливался, кричал во всю силу легких, и вновь, и вновь прислушивался.
Глухо. Ни отзвука, ни ответа. Шумит бор…
Почти стон вырвался у него:
— О-о! Ну, будь бы ты моя дочь — отхлестал бы я тебя тут же, в бору, прутиком по голой ж…! И зачем, и зачем только я, старый дурак, не отказался!
Сосны вдруг стали редеть, как вот бывает перед поляной. Сверкнула там и здесь белая прорезь берез. И вдруг в знойной, благоуханной сухмени соснового бора повеяло легкой и влажной прохладой. Сквозь деревья, в белых песках, словно синька, до краев налитая в белую отлогую тарелку, засинелось малюсенькое озерцо, вернее бочага, колдобина, с еще не усохшей водою таяния.
Внезапно, еще не выйдя на опушку, он увидел и ее, совсем близко, шагах, может быть, в двадцати.
И невольно замер. Так вот почему, негодная, не отзывалась! Ну, где ж тут ей услыхать голос!
Лесничиха, вполоборот к нему, сидела на самом бережку озерца, обрывистом, но невысоком и, опустив в воду оголенные до самого живота ноги, шумно колотила ими по воде.
И что-то, откидывая голову, пела — пела и выкрикивала в озорном самозабвении.
Из-под черной, высоко задранной юбчонки ее полные голые бедра сверкали ослепительной, пухлой, нестерпимой для глаза мужского белизною. И словно бы это не солнечные зайчики от воды, а отсветы ее сияющей наготы трепетали вокруг нее на траве.
Шагов его она и не услыхала. И лишь когда над нею, сбоку и сверху, послышался его раздраженный голос: «Ну что вы со мной делаете? Разве так можно?..» — она от испуга вскрикнула и оглянулась:
— Боже, как вы меня испугали!
— Вы меня — больше! Вставайте же, едем!
Так он никогда не говорил с нею! Она растерялась, почти испугалась его гнева.
Тотчас же попыталась одернуть юбку, но сделать это было трудно, потому что юбка была прижата под нею, а ноги свисали с обрыва и не на что было ими опереться.
И она покорно приняла его руки — обе, чтобы встать.
Но в этот миг, едва приподняв ее, он внезапно, стремительно обнял, обхватил ее ноги и оторвал ее от земли. Вскрик испуга и неожиданности… И:
— Что вы, что вы, Арсений Тихонович? Вы с ума сошли?!
А оно почти так и было!
Он с такой силой прижал ее к себе, обнажая, что она едва могла дышать. Извечный инстинкт женщины подсказал ей не отталкивать и не вырываться, а всей тяжестью тела соскользнуть вниз, к земле, из его страшных тисков. И вот она уже ощутила пальцами босых ног землю. Но в этот именно миг он яростно повалил ее навзничь, не давая ей сдвинуть колена.
Ни борьбы, ни вскрика. Только испуг в широко открытых глазах…
И что еще потрясло его — это ее лицо в самые последние мгновения: блаженно и безвольно полураскрытые губы; заведенные кверху глаза; оглушенность, покорное приятие навязанной ей пытки неистового наслаждения… «Даная»!.. Самая страшная картина на земле! И неужели же это она — лесная царевна-недотрога, лесничиха, по которой томятся и томились, обреченно и беззаветно, почти все, почти каждый, кого он знает, — Лесной Ландыш?!
Нет, раскаяния не было! Он вообще мало склонен был к покаянным настроениям. Перед кем, собственно? Не перед ее ли супругом — этим, в потенции, мелкохищным предпринимателем, снедаемым жаждою наживы, которого он, в сущности, презирал?
Перед ней самой? Но, как на исповеди, мог бы он с чистой совестью поклясться, что даже тогда, когда он отпускал ее за ландышами, он далек был от вожделения к ней. И если бы… Но что было, то было!
Ольга? Да! Это — страшно. Ей никогда, никогда не сознается он в том, что сейчас произошло. Потому ли, что боится ее? Что за глупости! А потому, что любит. Ее, единственную. И до конца дней своих! А вот сможет ли она простить ему эту измену? Измена, измена — черт бы их побрал, и придумают же словечко!
Ему подумалось, что будет лучше сейчас оставить Елену Федоровну одну. Ненадолго. Пусть придет в себя, бедная, глупенькая девчонка!
Гневная встретила хозяина негодующим, нетерпеливым ржанием: «Наконец-то! Застоялась же я, хозяин, или ты не видишь? Да и голодна!»
Ветви кустарников, возле которых привязана была кобылица, были обхватаны ею дочиста, голы.
— Сейчас, сейчас… Да ты и впрямь гневная! Потерпи немного.
Ему пришло в голову, что будет хорошо достать сейчас взятое из дому прохладное вино в особой фляжке с двойными стенками, одетой в сукно, и отнести ей.
Лесничиха все так же лежала с закрытыми глазами, на травянистом взлобке, где он оставил ее.
С чувством неизъяснимой жалости-любви, словно над дочерью, он опустился возле нее на одно колено, тихонько позвал: — Елена Федоровна! и приподнял ей голову. Она открыла затуманившиеся, без взора, глаза.
Он поднес крышечку-стаканчик с красным вином к ее губам:
— Выпейте.
Она безмолвно повиновалась.
Капля вина упала ей на белую кофточку. Она тревожно скосила глаза на высокую грудь. Чуть нахмурилась и тихонько, почти шепотом сказала:
— Не отмывается…
Бережно, как больного ребенка, поднял он ее на руки и понес в ходок. Там он уложил ее на подушки и отвязал коня.
Ехал он очень медленно, чтобы не тревожить ее, и выбирая путь в тени бора, где только было возможно.
Он знал, что этак они и до ночи не приедут сегодня в станицу, близ которой была «их» мельница, но он этого сейчас и хотел. Он решил про себя, что они заночуют в большом селе по дороге, у одного из шатровских так называемых «дружков», богатенького, во всем послушного ему мужичка, одного из крупных молокосдатчиков на его маслодельный завод.
Всю дорогу она печально и угрюмо молчала. Принималась плакать. Молчал и Шатров. Он прекрасно понимал, какой пошлостью было бы с его стороны, если бы он стал успокаивать и утешать ее.
Ни слова не проронила она и тогда, когда он сказал ей, что они должны будут переночевать в пути.
Молча приняла его руку, выходя из ходка.
Крытый, маленький двор был чист необыкновенно: иголку обронить — и то найдешь. Такие дворы бывают в Сибири у бездетных богатых стариков.
Так оно и было: хозяин — еще неостарок, крепкомясый, бодрый, с жирным лицом, с бородкой-метелочкой, и супруга его — дебелая, сонная, бабьи-любопытствующая. И больше никого в доме. Здесь он управлялся один с женою, а работники и доильщицы коров обитали у него в стану, на особой заимке.