Лесничий повеселел. Прощаясь, Шатров пошутил:

— Вот, дорогая Елена Федоровна, по должности вашего управляющего, я счел долгом уведомить вас обо всем и какие меры надлежит в этом случае предпринять. Учитесь. Ну, будьте здоровы, до свидания. Я мчусь. Надо успеть — по холодку!

И в этот миг лесничий остановил его:

— Вы на паре?

— Нет, но на Гневной!

— О! Знаю: зверь! Эта в кою пору домчит и двоих. Я задержу вас, Арсений Тихонович… Ёлка, собирайся. Да поскорее! Поедешь с Арсением Тихоновичем на свою мельницу. Тебе надо знать. Когда еще представится такой случай! Вы не против?

Что было делать! Шатров любезно склонил голову, хотя и досадовал страшно: знал он эти дамские сборы! «Теперь попадем в самый зной!»

Лесничий, привыкший мешаться во все хозяйственные домашние дела, вплоть до дойки коров, приказал было горничной собрать им в дорогу чего-нибудь поесть, но Шатров остановил его суетню, сославшись на свой дорожный погребец.

Не забыл он показать хлопотливому супругу и пистолет свой:

— Без этой обороны не езжу: мало ли что! Так что будьте спокойны за вашу «ёлочку»: в полном здравии будет доставлена на свою мельницу часов этак через шесть. Под надежной, как видите, охраной: я хотя и не военная косточка, но из своего любимого браунинга за сто шагов в березку не промахивался! Однако нам надо поторапливаться: хоть половину пути сделать бы до зною!

Провожая их, лесничий успел шепотом предостеречь Шатрова: лесники-объездчики донесли ему на днях, что недалеко от лесничества, за большим болотом, они видели двух разыскиваемых полицией местных дезертиров.

Шатров сказал ему на это, что уж этих-то несчастных бояться нечего: сами глаза человеческого страшатся, кроются, как звери лесные.

— А вообще… — И, не договорив, потому что вышла наконец усаживаться в ходок Елена Федоровна, он только похлопал себя по карману шаровар, где лежал у него браунинг.

Светло-русая и зеленоглазая, с зеленой бархоткой у белого, полного горла, в белой легкой кофточке, заправленной под простенькую черную юбку, лесничиха невольно привела ему на память уже утвердившееся за ней: Лесной Ландыш.

На светлых, тонких волосах была повязана у нее светло-зеленая прозрачная косынка, концами кзади. Лесничиха, по-видимому, ничуть не берегла свое лицо от загара, но он был очень легкий, перебивался нежно-алым румянцем, и от ее пышногубого, слегка удлиненного лица, от чудесных, белых, влажно сверкающих зубов веяло юностью и здоровьем.

Они ехали бором. Земля принялась за род свой! Земля буевала. Зелень травы, кустов и всего широкошумного, хвоевеющего бора вокруг с каждым днем все мужала. Сильно пробивалось в ноздри сквозь сырой запах трав сухое, жаркое благоухание сосен.

В бездонной, словно бы выгоревшей от зноя голубизне неба инде стояли недвижно светоносные, бело-блистающие, словно бы тесаные глыбы, облака.

А дорога — бором, бором и бором. А под колесами — песок, песок и песок…

Пески отсвёчивают, зноят. Оборотишься, глянешь из ходка на задние колеса — и сыплются, и сыплются, текут нескончаемо две песчаные струйки по обе стороны сверкающего на солнце железа.

Если бы не бором ехать — зной истомил бы!

И снова Шатров досадовал на себя, что согласился на просьбу лесничего: один, подъезжал бы теперь к станице! Да и приходилось волей-неволей, из приличия, занимать ее разговорами. А в такой зной хорошо ехать одному, молчать, вспоминать, думать…

Беседовали о разном:

— Не надоело вам лесничать, Елена Федоровна?

Оборотилась к нему своим трогательно чистым ликом, повела ясным оком — озарила ему лицо. Улыбнулась. Ямочка на левой щеке, пытливо-доверчивый взгляд, и так странно делается, когда прозвучит ее грудной, неожиданно низковатый, как воркование горлинки, голос:

— Что вы, что вы, Арсений Тихонович! Я все лесосеки с мужем объездила. Могла-бы сама делянки отводить. Весь лес знаю — не хуже объездчика.

— Вы не лесоводка?

— Нет, я только гимназию окончила. А цветы люблю. Особенно ландыши… — И тут же с грустью добавила: — Только мало их стало возле нашей усадьбы, почти исчезли. Должно быть, не я одна люблю их!

— Нет. А просто очень сухой бор возле вас.

— Да?

— Конечно. А ландыш, он любит тень, сырые места, затемненные.

Она обрадовалась столь немудреному «открытию»:

— Да, да!.. Ландыши — всегда в тени. Я тоже заметила… Но вообще скучать мне некогда. Сеня обещает мне выстроить теплицу, свою личную. Привыкаю к хозяйству: дом, огород, а теперь одних коров сколько!

О чем только не перебеседовали они, коротая путь! О бабке-знахарке Василисе, что заговаривает кровь, и об основах банковского кредита; о строительстве речных плотин и об отлучении Льва Толстого от церкви; о первых взлетах Уточкина, которых свидетелем был когда-то Шатров в Петербурге, и о старинном танце фурлана, которым папа римский советовал высшему обществу заменить «не благолепное» танго.

И только о войне старались не говорить.

Коснулись и музыки, и театра, наконец заговорили о живописи. Это произошло само собою: глядя на необхватные, красные стволы сосен, с отстающей сухой, розовато-прозрачной пленкой, заговорили о Шишкине. Вспомнили Третьяковскую, Эрмитаж, Щукинский музей. Оба не бог знает какие были знатоки в живописи, и разговорились так просто: у кого кто любимый художник, какая картина любимая, что запомнилось.

И Шатров чуть было не сказал, не подумавши, что его любимая — это тициановская «Даная». Но взглянул вовремя на ее большие, с жадным вниманием к старшему устремленные на него глаза, на ее полуоткрытые губы и не посмел: соврал, сказал, что*«Боярыня Морозова».

Прошло часа два пути. Пустынна была лесная дорога: ни одного встречного!

Она изнемогла. Он видел это. Остановил черную от пота золотисто-гнедую кобылицу.

Лесничиха вопросительно глянула ему в лицо. Он сказал:

— Зной. Пески. Надо дать лошади выкачаться. Давно не выезжал на ней: зажирела, застоялась… Устали?

— Немножечко.

— А вы разомните ножки.

— И правда.

Она выпрыгнула из ходка, радостная, словно из тюрьмы вырвалась. Стояла и дышала, дышала, в стороне от дороги, в густой тени. И вдруг послышался ее звонкий, полный счастья голос:

— Боже! Ландышей, ландышей сколько!

— Да, здесь они должны быть: тут поблизости озера маленькие.

— А можно мне отойти немножко?

Он улыбнулся: спросила, совсем как девчонка-школьница у отца.

— Прогуляйтесь, Только прошу вас, очень прошу: не отходите далеко. Знаете, как легко заблудиться в лесу!

— Что вы? — Засмеялась: — Это ведь наш лес!

— Лес-то ваш, да звери в нем чужие.

— Что за звери? Медведь?

— И медведь. А есть и волки. Ваш же собственный супруг зовет меня зимой облаву на них устроить.

— Ну, авось ничего!

Он отпустил ее, но еще раз взял с нее слово, что далеко не пойдет и время от времени станет подавать голос — аукаться. А если он окликнет ее — немедленно отвечать.

И она скрылась в бору.

Сколько-то раз она подала голос, и он ей ответил. Он успокоился, занялся лошадью. Прошло минут двадцать. Он снова позвал ее. Долго вслушивался. Ответа не было. В тревоге, он вошел дальше в бор, по ее следу, и снова зычно крикнул, приставя ладони трубою. Глухо! Только бор шумит в знойной тишине — ровным своим, могучим, извечным веянием-шумом…

«Да что же это такое?! Не может же не услыхать: ведь во всю мощь ору! И отойти далеко не могла… А ну, еще, еще позову!..» И Арсений Тихонович, уже не стыдясь отчаяния в своем голосе и, словно бы неистовой, никогда-то ему в жизни не свойственной мольбы, стал звать ее, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, начал кричать со всей силой, которую придает своему голосу мать в испуге, что сейчас вот, по ее неизбывной до самой могилы материнской вине, взятый ею по ягоды ребенок отстал, заблудился и уж не отыщется, погинул в темном лесу…

…Звал — и вслушивался, звал — и вслушивался, замирая: так, что весь необъятный бор как будто входил в его неимоверно расширившийся, чутко напряженный слух. Отдаленный хруст преломившейся сухой веточки, легкий, глухой стук упавшей на мох сосновой шишки — даже и те были слышны ему. Так неужели бы он не услыхал, если б только она отзывалась?!