Сказать об этом самой Аполлинарии Федотовне, даже и подойти сказать ей прощальное слово, он попросту не решился. Да и надо ли?! Как-то не по себе ему становилось, когда во время отпевания он взглядывал на ее скорбное, почерневшее и осунувшееся лицо, на весь ее как бы от всего житейского, мирского, отрешенный, в неутолимой скорби застывший облик!

А потому, уходя после окончания панихиды, и, как казалось ему, уходя незаметно, Арсений Тихонович наказал Косте, чтобы тот сперва объяснил все Вере Панкратьевне — необходимость его неотложного отъезда, а она сама решит, когда и в каких словах сказать об этом матери.

Что Ольга Александровна не смогла ни на единый час оставить ради похорон свой госпиталь, об этом Верочка Сычова и сама знала, и матери сразу же и втолковала: это были как-раз те страшные для городка на Тоболе дни, когда наконец и в здешние, дальнетыловые госпитали и больницы, после длительного затишья, стали вплескиваться, денно и нощно, волны кровавого урожая злополучного июньского наступления Керенского — Корнилова.

Тяжело раненные и перекалеченные солдаты, выгружаемые из теплушек, наспех переоборудованных в санитарные, сутками оставались под навесами товарных складов, поодаль самого вокзала, дабы «не снижать настроения публики», как выразился на заседании председатель городской думы.

Здесь их питали, здесь делали им и перевязки, доколе не освобождались койки в госпиталях или места в убежищах для инвалидов.

Не хватало врачей, фельдшеров, сестер милосердия.

И самое Веру главный врач, невзирая на вызов к похоронам отца, отпустил скрепя сердце и только на один день, только на один!

Тихонько подойдя к вдове, склоня перед нею голову, священник, совершавший отпевание, негромко спросил ее о выносе. Она сначала словно бы и не поняла его слов. Он хотел повторить. Тогда вдруг диким блеском сверкнули ее ввалившиеся, в черных кругах глаза, — выкрикнула, как в беспамятстве, хрипло и гневно:

— Постой, поп! Куда торопишься?! Тяготитесь, вижу, и малое время побыть, в последнее, с моим Панкратием Гаврилычем: земле его поскорее хочешь предать?! А не тяготились вы им, когда его хлеб-соль кушали, его винцо испивали, созастольничали с ним, бывало, всю ночь, до свету белого?! Пусти, поп, меня к нему!

И она властно и сильно отшатнула испуганного священника в сторону:

— Ну, так я с ним, с моим соколом, не набеседовалась, я на его лицо белое не нагляделась!

И совсем уже неистовым не голосом — воплем выкрикнула:

— Пустите! — И рванулась к гробу, и обхватила его распростертыми руками, и, припадая мокрым от слез лицом и седыми космами волос к сложенным на груди большим, странно-белым и закостенелым рукам покойника, как бы держащим — непривычно, по-мужски — маленький образок, заголосила и запричитала, временами будто и впрямь разговаривая с умершим, словно с живым:

— Да изрони ты из ледяных своих устен хоть единное словечушко! Злою смёртонькой погинул ты, напрасною, внезапною: не услышала я от тебя последня слова мужнева, наставленьица не приняла я от тебя предсмертнова, злосчастная! Нет кому поверить мне ночные свои думушки!

Захлебывалась слезами, целовала мертвые, закостенелые руки, и прижималась к ним губами, и пыталась согреть их своим дыханием, как все равно мать пришедшему со стужи дитяти!

От истошного, душу раздирающего вопля, взывающего восстать из гроба — «из хоромины своей немшонной, из холодной» — вдруг переходила почти к шепоту, словно бы затаиваясь от чужих людей, — так, чтобы только он один, Панкратий, слышал ее эти ласковые, потаённые слова — жены, супруги: зачем не пришлось ей на своем белом локте подержать бессонными ночами его головушку больную, скорбную?! Попоить его уста иссохшие питьецом горячим?! Повзбивать ему подушечки пуховые, жаркие своей рученькой заботною?!

И сетуя, и ропща жалостно, говорила ему, с безнадежной скорбью покачивая головой и стараясь заглянуть ему в глаза меж неплотно сомкнутых ресниц, что вот, дескать, бессильна она согреть его холодно изголовьице, чтобы не осудил он ее за это, не огневался!

И не ей одной, а и всем, кто стоял в этот миг вблизи гроба, начинало казаться, что умерший слышит, что не может он не услыхать ее!

Он лежал истово, опрятанный по всему обряду и обычаю православной церкви, и почему-то страшен, страшен казался на большом, мужском лбу этот бумажный венчик с напечатанной на нем церковнославянскими буквами отпускною молитвою, в которой отпускались умершему его согрешения и с которою на челе должен он был восстать из гроба в день Страшного Судилища!

Вере и прежде приходилось слыхать, как причитают и воют над гробом женщины деревень, но то были чужие похороны, и ей никогда и в голову не приходило, что и ее родная мать может быть точно такой же.

Не выдержала — сама вся в слезах, подошла к ней и тихонько стала отымать ее руки от краев гроба и целовать их, уговаривая мать хоть немножечко дать своей душе отдых, не терзать себя этими душу истязующими плачами — не изнурять.

Тщетно! Тогда Вера попросила священника воздействовать на мать: «Вас как священнослужителя послушается — отойдет!» Нет, не послушала и его: взглянула, как на врага.

Смущенный, он отошел.

Тогда Вера, не зная, что и делать, а только чтобы отвлечь хоть как-нибудь, хоть чем-нибудь в другую сторону ее мысли, шепнула ей, что Арсений Тихонович уехал, непременно должен был уехать, не остался на поминки.

Тут старуха взметнулась! Страшным стало ее лицо. Выкрикнула хрипло:

— А-а! Уехал?! Знал, погубитель, что застрянет в горле у него кусок хлеба нашего на поминках, — кого он осиротил, злосчастных! Добро и сделал, что уехал!

— Мама?! Опомнитесь, что вы?!

— А, и ты, отцовская дочь, за их заступаться?! Отойди тогда от гроба родительска, отойди, не место тебе тут, коли ты за убийцев его, за лиходеев его, погубителей заступаешься! Они, они его погубили, Шатровы: в их доме он смерть принял, скоропостижную! Они, да этот их адвокатишка, черной ворон проклятой, да этот писарек, дружок ихний… оборотень! Нарошно они его заманили! И не было ему на ту пору друга верного защитника!..

И словно бы враз вскрыла этими обезумело-злобными, как в бреду, выкрикнутыми словами затаившийся в ее душе очаг страшных подозрений, — и вдруг хлестнулась снова на гроб и, приподняв лицо и выдирая горсти седых распустившихся волос, начала опять свою надгробную причеть. Но только теперь это не был жалостный плач по умершему и не тихая с ним беседа, нет, это были проклятия — неистовые, ужасающие, способные кровь оледенить в жилах человека!

Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью — погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.

— Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!

Воронье бы да расклевало их черны печени!

На ноже бы им поторчать!

Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя, метнулась к матери, упала перед ней на колени, обняла ее колена и, подняв к ней полные слез глаза, стала умолять-запрещать:

— Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте… Нехорошо… Перестаньте, мама!

Хотела ее увести.

В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:

— Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!

Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь — и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами — там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, — теперь и ее лицо стало страшным!

Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно: