Проще — когда не любят!

Но Ольге Александровне казалось, что у них, у нее и у Арсения, все еще может быть спасено: пусть только признается, скажет! Ведь не по любви же это у него с той, с лесничихой, было, а… так. Об этом так она, слава богу, уж достаточно успела наслышаться от замужних женщин своего круга, да и в народе тоже! «Мужнин грех — за порогом, Ольга Александровна! Да ведь и как с имя? Мужики ведь они!» Такие житейской мудрости изречения нередко слыхивала она и от окрестных крестьянок — и это после горестных жалоб на неверность, измену мужа! Правда, слово «измена» крестьянские женщины как будто даже и не знали. И еще то удивляло ее, что в слово «мужики» — о мужьях своих — крестьянки эти вкладывали некий особый смысл — благодушного, что ли, снисхождения, некой заведомой индульгенции.

Удивлялась. Да что у них, ревности, что ли, нет совсем?! Или только чтобы не ушел от семьи?

А отношение к неверности мужей среди женщин ее круга вызывало в ней с трудом скрываемое омерзение: «Ну, ничего! — приходилось ей слышать. — И я ему отомщу

«Боже! Какая пошлость, какое поругание кровной святыни брака, какое кощунство! Да после этого, кажется, и жить не стоит!»

Так, в глубине души, рассуждала она об этом, заведомо убежденная, что ее это никогда, никогда не коснется. Всю жизнь жила она в непререкаемом, самоуверенном чувстве, что их брак с Арсением, их супружеская любовь — совсем особые, что таких ни у кого, ни у кого быть не может!

И вот — «коснулось»! И что же? Давно ли, если в полушутку зайдет, бывало, у них разговор с Арсением: что, мол, сделает она, если изменит он ей, как поступит? — давно ли гордо и не раздумывая заявляла она: «Уйду! Ни минуты с тобой не останусь. Живи, как хочешь, с кем хочешь! Мне ты станешь ненужен. Безразличен. Быть может, даже отвратителен…» — «А дети?» — «А что мне тогда и дети?!»

Так было. А вот теперь, всем гордым, тайно кровоточащим сердцем своим, даже и не пытая в нем, знала: пусть признается только, перестанет скрывать, обманывать, — и она простит. Да нет, мало — простит, а забудет, в самом прямом смысле забудет, слезами горькой обиды, в которой, однако, увы, так много материнского, измоет она из своей души даже самую память о его измене! А это ничего, если когда-нибудь, после, и заноет вдруг сердце, словно от пореза осокою… Ничего. Пусть только скажет, признается.

И сколько, сколько раз был он близок к тому! И — молчал, молчал! Не из трусости перед женой и не из боязни, как бывает в других супружествах, «семейного скандала», слухов и пересудов в обществе, — нет, но, едва только пытался представить себе, что будет с нею, когда узнает, так сейчас же стынула у него душа от ужаса за нее. «Нет, только не сейчас. Пусть когда-нибудь, когда-нибудь, там… Пусть догадывается, подозревает, пусть узнает даже, только не из его уст!..»

И вспомнился ему невольно при этом старик Евлаша — тот самый, у которого они остановились на ночь тогда с Еленой Федоровной. С каким ведь веселым полупрезрением, с каким брезгливым любопытством смотрел он, Шатров, на его присунувшуюся чуть не вплотную смугло-маслянистую рожу: «Что делать, Арсений Тихонович, что делать! Кто из нас без греха?!» И это блудливо-угодливое, как бы ставящее их на одну доску, делающее их как бы соумышленниками: «Не всяку правду жене сказывай!»

Да! Этой «правды» так и не смог сказать своей Ольге он — Арсений Шатров!

Из чужих уст, не из его, узнала Ольга Александровна обо всем. И как просто, как грубо, безжалостно было обнажено все и раскрыто перед нею!

Случилось это ранней, светлой осенью прошлого года. Он уговорил ее хотя бы на недельку приехать, захватить последние ясные и теплые дни отдохнуть хоть немного от своего госпиталя: от стонов раненых, от бинтов, от жесткого звяка хирургических инструментов, кидаемых в эмалированные тазы, полные окровавленной марли, от всепроникающего запаха йодоформа…

Стояло бабье паутинное лето — солнечный, чуть не жаркий день сентября. Она возвращалась из-за реки с прогулки, надышавшись вволю. Скошенные луга, светло-пустынные, окутаны были там и сям сверкающим на солнце паутинником. Отдельные нити его носились и в воздухе, то становясь невидимыми, а то снова на миг взблескивая и обозначаясь. Босоногая стая мальчишек — все почему-то белоголовые, — бесстрашно ступая и прыгая по колючему жнивью, старалась поймать их и звонко кричала, поглядывая на Ольгу Александровну: «Вот бабье лето, бабье лето летает!»

И ей тогда грустно подумалось: «Да!.. Вот и мое «бабье лето» кончится скоро!..»

Перейдя большой, затем малый мост, она довольно долго шла тесной и длинной улицею помольских распряженных возов с поднятыми к небу оглоблями.

На возах, а местами вокруг них, толпился кучками беседующий меж собою народ. Издали ощутим был в свежем воздухе запах махорочного дымка.

Слышались взрывы мужского хохота, озорные шутки и взаимные поддразнивания: между крестьянами и казаками, между «челдонами» и «расейцами».

В последние месяцы явно поприбавилось среди помольцев мужчин, и еще нестарых, иные — в солдатских трепаных шинелях, и Ольга Александровна знала — муж объяснил ей, — что это вовсе не отпускники из армии, а самовольно бежавшие, попросту говоря, дезертиры. Местные урядники, да и начальство из города, наезжающее в деревню, предпочитают не замечать: страшатся за свою жизнь! Почти каждый из этих солдат унес с фронта или из тыловой части, откуда ушел, винтовку без штыка или — наган.

Уж были случаи убийств в уезде: там — станового, там — урядника, а там — волостного писаря или старшины, если только они проявляли излишнее рвение в поимке дезертиров, давали списки или помогали команде, высылаемой воинским начальником, вылавливать и арестовывать их…

…Ольга Александровна шла спокойно. Она привыкла к солдатской среде у себя в госпитале, а потом ведь у них, на шатровской мельнице, пока, слава богу, не было еще ни одного столкновения с этими людьми.

Сычов, Панкратий Гаврилович, — тот жаловался, что ему, когда шел к себе на мельницу вечерком, вот так же, между возами, запустили острым камнем в голову, рассекли бровь: «Счастье, что череп не пробили, глаза не лишился! А кровью все лицо залило! Кто кинул — поди дознайся!»

…Проходя тесной улицею возов, Ольга Александровна иных, кто постарше, приветствовала первая. Иные — сами здоровались.

И вот тогда-то и донеслись до нее страшные те, роковые слова, что навеки, до гробовой доски, исковеркали и осквернили ее жизнь!

Сначала один из голосов, по-мужицки просто и грубовато, выразил чувственное свое восхищение всеми ее статями и красотой.

Ольга Александровна ничуть не была шокирована этим: наслышалась она, ненароком, и у себя в госпитале, от выздоравливающих солдатиков, таких вот, из-под самого сердца вырвавшихся мужских одобрений своей красоте! Что с ними сделаешь!

Усмехнулась только. Да убыстрила шаг.

Другой голос из-за возов попытался, однако, как бы умерить похвалу:

— Что и говорить! Да только ведь с лица не воду пить — умела бы пирог слепить!

— Ну, этой пироги лепить не приходится: за нее слепят. Ей — только кушай, пожалуйста! Ишь, видать, апетиту нагуливала… за речкой!

И снова — первый голос:

— Да-а, робята, от этакой бабы, кажись бы, и ввек не отошел, а он, муженек-то ее, гляди-кась, на чужу жену кинулся… на лесничеву!

Молчание — и затем хриплые мужские возгласы возбужденного любопытства и недоверия:

— Полно тебе!

— Не выдумывай!

Последовало уверенное, и сквозь обиду, возражение:

— Сам ее видал… Ту, лесничева-то жену… Не знаю только, как звать… Уж видать было, что в тягости… А бабы и говорят, смотрят на нее — они, бабы, все вперед всех знают! — ишь, говорят, гордо ходит, а даром, что не от мужа и понесла! Шатровское носит!

Молчание. И сквозь тяжелый чей-то вздох до слуха Ольги Александровны донеслось:

— Все может быть, все может быть! Тут ведь как знать? Только раньше не слыхать было про него: некидкой был на баб!