Сказав это, Константин взял дружески-ласково Володину руку, слегка потрепал ее и глубоко-глубоко заглянул ему в глаза:

— Только вперед скажи мне, Володя: веришь ты мне? Веришь во всем?

— Во всем. Во всем верю, Константин Кондратьич! — Володя ответил истово и почему-то — что случалось лишь изредка, на народе, — назвал его по имени и отчеству, как старшего над собой, а не Костенькой, как всегда.

— Тогда слушай! Спрошу — отвечай. Только отвечай прямо, искренне, по всей своей совести. А ты спросишь — и я тебе отвечу так же. Согласен?

— Да.

— Для начала скажи мне: хотел бы ты, чтобы Егора Иваныча за это дело арестовали, упрятали в тюрьму… а там, может быть, и под расстрел бы поставили?! Да, да, не перебивай: под расстрел! Ты сам знаешь из газет, что вот-вот могут смертную казнь объявить и в тылу! К тому идет…

Володя ответил в пылкой тревоге и как бы даже в неком негодовании: что вот о нем — и кто же? — его друг может подумать, что он посмел бы хоть какое-нибудь зло причинить Егору Ивановичу, когда он — герой, когда он кровь проливал за отечество!

— Ясно. Ну, тогда, значит, об этом деле — молчок. Раз и навсегда. Ничего не видал ты, ничего не слыхал!

— Понял.

— А теперь отвечай мне: зачем это он, кровь проливавший за отечество, самим Брусиловым награжденный за подвиг боевой, за отвагу, чего ради он теперь против войны восстает?

Володя начал было ответ, смутился, но, вспомнив, что обещал отвечать Константину прямо и искренне, сказал, вздохнув:

— Думаю, что он… верит, что большевики… правы…

— Так… А ты как думаешь?

— Я думаю, что — нет. Не правы. Германия первая на нас напала. Если не победим их, немцев, — Россия погибла! Нас поработят. Разорвут ее на части: и немцы, и австрийцы, и турки…

И, словно бы продолжая этот его перечень, Костя сказал ему в голос:

— …и англичане, и американцы, и японцы, и французы!

— Почему?! Они с нами — союзники!

— Ах, Володя, Володя! Сколько же всякого мусора в бедную умную твою головушку накидали всякие эти газетищи лживые, которым ты веришь, из которых ты расклеиваешь! Боже мой! Нет, я вижу, — ты на меня не обижайся: я от любви к тебе говорю, — но разве под силу мне выгрести сразу всю эту наносную ложь из твоей души юной! Не будь же ты столь доверчив, Володя! Лгут они — корысти ради и власти своей над народом! Скажи, кто большевики: патриоты они, защитники родины, родного народа, или… ну, как там, в газетах, которыми ты просвещать народ вздумал, пишут, предатели? Так?!

— …Так они пишут… Раз, говорят, большевики требуют мира значит, они предают Россию, губят народ свой!

Константин встал. Необычайным светом зажглись его глаза. Положив руку на плечо сидевшего перед ним Володи, он воскликнул гневно и горестно:

— О, проклятые! Сколько, сколько чистых, юных, доверчивых душ растлевают, отравляют они изо дня в день этой своей гнусной клеветой на Ленина, на большевиков! Володенька!.. Родная ты душа моя!.. Ты сказал: верю, верю тебе, Константин, во всем… Так вот, слушай же и запомни, запомни навеки. Истинно любят Россию, народ свой, родину только они, большевики! Ленин — истинный патриот, о н есть самый верный, самый чистый и преданный сын своей матери-Родины. Он знает, видит, что Россия, весь народ наш захлебывается в крови. Увязнул по пояс в кровавом бучиле, изнемог, последними силами исходит. Большевики, Ленин руки ему протягивают — да и всем другим народам — вытащить, вызволить из кровавой пучины и родину свою, и трудящихся всего мира, восстали против войны, неслыханно чудовищной, преступной, бессмысленной, — это ли не патриотизм, это ли не любовь к родине, когда они под расстрел идут за это, когда они жизни свои кладут в этот мост, по которому Россия только и может выбраться из неминуемой гибели! Помни, Владимир: т е — предатели, к т о затягивает войну, кто навалился на народные плечи и глубже, глубже топит его в кровавой трясине! А вот когда обессилеет Россия наша совсем, тогда-то и свершится то злое дело, которое так страшит тебя: тогда-то и раздерут, разорвут на части нашу родину. Найдется, что загребать! За наш счет договорятся: и вильгельмы, и ллойд-джорджи, и клемансо, да и те «союзнички», что за океаном; и японские капиталисты запустят свои клыки! И уж он ведется, этот сговор, за счет России! Знаю: нелегко тебе слушать все то, что ты сейчас услыхал от меня. Другое ты привык слушать вокруг себя и в семье, и там, в городе, в гимназии в своей! Не просто достанется тебе увидать, понять нашу правду. Но ты с кровью, с болью, а рви! Народа слушай. В народ учись вслушиваться. Егоры Иванычи эти — они истинно Россию любят, а не так, как те, кто с высоких трибун клянется ею, в грудь себя стучит, что свобода, родина, народ дороже, мол, ему и самой жизни!..

Обращаясь к Сычову, Анатолий Витальевич раздельно, многозначительно и как бы с некоторой таинственностью продекламировал, кивнув на огромный сычовский кулак:

— О-о! Не сомневаюсь, дражайший, что никто бы не позавидовал Александру Федоровичу Керенскому, если бы ему пришлось быть в этом кулачке! Однако будьте спокойны: не миновать ему быть зажатым в другом кулаке, хотя у этого человека рука почти миниатюрная… Я ее сам видел, на Московском государственном, не столь давно, как знаете. И даже удостоился чести пожать! Да, да! И я вам скажу: жесткое рукопожатие у Лавра Георгиевича! Да вот, не угодно ли посмотреть, о ком речь?

Сказав это, Анатолий Витальевич высоко поднял перед глазами Сычова развернутый на огромном снимке еженедельник. Но рассчитано это было на всех.

Снят был крупным планом новый, после Брусилова, верховный главнокомандующий, генерал Корнилов, только-что прибывший на Московское совещание, на Александровский вокзал: самая его встреча всеми, кто уповал на него. Видна была заполнившая площадь перед вокзалом густая толпа котелков, шляп, цилиндров; огромнейших, похожих на раскрашенные торты или даже на клумбы дамских шляп; студенческих и офицерских фуражек.

«Уповающие» несли своего кумира на руках. Но генерала подхватили как-то неладно: растянутого плашмя, навзничь, с растопыренными, в ярко начищенных сапогах ногами, и при этом так, что ноги были выше головы. Это неудобное для кого хочешь положение несомого происходило от того, что одну его ногу захватил и торжествующе поднял над своим плечом один, страшно высокий офицер, прямо-таки жердяй, в пенсне, в лихой фуражечке, с длинным, страшным лицом, а другой ногой генерала завладел второй офицер, почти такого же роста, как первый. Что же касается тех, кому досталось нести руки и плечи генерала, то они были маленького, как видно, роста, а потому голова и плечи Корнилова заваливались. Главнокомандующему было явно не по себе от такого несения: видно было, как силится он поднять голову, чтобы видеть площадь и чтобы люди видели лицо его, а не подошвы и голенища сапог.

Несомый столь несуразно, Корнилов, видимо, говорил, приказывал, что довольно, дескать, отпустите, — рот его был жалостно приоткрыт, виднелись реденькие, темные зубы, монгольские усы и бородка напряженно приподнятого клинообразного лица…

…Каждый из присутствующих в доме Шатрова успел взглянуть на снимок.

Кошанский, явно наслаждаясь эффектом и готовя очередное свое «мо», уж приподнял было жестом древнеримского оратора левую, свободную руку, но в это время Кедров, тоже глянувший на снимок, негромко и как бы этак мимоходом бросил коротенькое замечание:

— Любопытно… похоже на вынос: ногами вперед… цветы… Но только почему ж — без гроба?!

Покончив с одним, Матвей Матвеевич оборотился к другому:

— А вы, Панкратий Гаврилович, давно ли, в дни злосчастного июньского наступления вы прямо-таки дифирамбы пели этому же самому Керенскому, которого вы сейчас жаждете раздавить в своем богатырском кулаке? Ведь вы помните, надеюсь, с каким гневом вы обрушились на меня, когда я имел неосторожность назвать его «Петрушкой революции»: «Не смейте, господин Кедров, оскорблять главу всероссийского правительства!»