С тех пор, тайно и накрепко, образ этот как бы вперился в душу бедняги-семинариста! Конечно, явною несуразностью было бы, если б тогда же начал он подражать увиденному. Но и молодому священнику, только что свой приход получившему, приличествовало ли сие? Да и отец-благочинный, пожалуй, осудил бы, а то и прямо бы воспретил. И лишь через много лет, достигнув благоденствия житейского, почета и сановитости, отец Василий, вопреки недовольству своей Лидии, стал понюхивать табачное зелье. Правда, потакал он этому своему пристрастию довольно редко и только в избранном обществе. А из простых прихожан мало кто и знал о таковой слабости своего пастыря. Да и в обществе отец Василий зачастую даже и не доносил до ноздрей: неторопливо раскрыв табакерку, насыпав в ямочку «соколка», он, бывало, медлил и медлил, собеседуя, пока наконец табак не просыпался.

Чихали другие.

Так было и сейчас.

Передав — подержать — табакерку Володе, отец Василий стряхнул щелчком золотистый прах с шелковой рясы и продолжал витийствовать, меча перуны своего выспреннего красноречия на голову Александра Федоровича Керенского, успевшего к тем временам сменить свой тощий адвокатский портфельчик сразу, оптом, на три министерских, необъятных: и председателя совета министров, и военного министра, и министра морского.

…Чихнул стремительно вошедший Шатров.

Он был только что с плотин. Гости были все свои, и потому он вошел в гостиную запросто: в красной, мужицки-длинной рубахе, с простой, черным крестиком, вышивкой по зарукавью и по кромке подола, в серых летних шароварах, заправленных в рабочие сапоги; жарко дышащий, не остывший еще от схватки с Тоболом, с золотинкою соломинки, запутавшейся в крупных и высоких его кудрях.

И зноем и рекою веяло от него.

Чихнув от табачной пыли, рассеянной отцом Василием в воздухе, Арсений Тихонович рассмеялся, вынул платок, отер усы и весело, по-озорному вскричал:

— Ах ты, долгогривый черт!.. Он, видите ли, табачок изволит нюхать, а другие — чихай за него! Ну, погоди ж ты!

Он протянул руку к пышной, лоснящимися волнами ниспадающей на плечи гриве отца Василия, как бы запуская в нее руку:

— Эх, должно быть, и частенько, Лида, таскаешь ты его за волосы, благоверного твоего! Больно хороша у него шевелюра!

Он кинул взгляд на племянницу жены. Красавица попадья — глаза с поволокой, роток с позевотой! — только усмехнулась лениво в ответ на его слова. Вся в томной изнеге от зноя, дышащего в распахнутые окна гостиной, Лидия сидела, полуоткинувшись, растегнув у белоснежного, полного горла перламутровую пуговицу чесучовой кофты, слегка склонив набок светло-пышноволосую голову, с рассыпающимися из-под всех гребенок и заколок волосами цвета спелой пшеницы.

Неохотница до слов, она все ж таки, помолчав, изронила словечко:

— Он меня слушается.

Все рассмеялись.

А отец Василий, «львообразно» тряхнув гривою, протяжным басом пророкотал:

— Да-а!.. У меня власы, аки у Авессалома, сына Давидова: когда он стриг голову, повествует Библия, а он стриг ее, сказано, каждый год, потому что она отягощала его, то волоса головы его весили двести сиклей по весу царскому!.. Да-с, — повторил, — не как-нибудь, а по весу царскому!

Усмехаясь, обвел глазами гостиную.

Анатолий Витальевич Кошанский, с привычной своей манерой стареющего красавца шляхтича, моргнув длинным и вислым усом, спросил, приостановясь против отца Василия:

— Это что ж еще за царский особый вес? Интересуюсь как юрист.

— Сиречь — полный, безупречный.

— Ага, понимаю: без обвеса.

— Истинно.

И, ощутив прилив благодушнейшего настроения, батя продолжал с шутливым бахвальством:

— А посему, по причине сего благолепного пышновласия, еже и доныне чтится в народе, сказано о сем Авессаломе: «от подошвы ног его до верха головы его не было у него недостатка!»

Шатров только головой покачал:

— Ишь ты ведь, как вознесся батя!.. А впрочем, ничего не скажешь: красивый у тебя поп, Лидия, статный, видный. Не ревнуешь?

Попадья молча, с легкой ямочкой улыбки на тугой щеке, отрицательно повела головой.

Неожиданно вступил в шутливый этот разговор Кедров.

Лукаво покусывая кончик золотистого жиденького уса, исчезающего в такого же цвета, чуть-чуточной бородке, усмешливо покосился на отца Василия, — сверкнули стекла сбрасываемых по привычке очков — и промолвил, словно бы так, в полушутку, но словно бы и наблюдая, какое действие произведут его слова:

— А однако, отче, вы как будто соизволили утаить от нас кое-что о судьбе этого самого Авессалома, сына Давидова? Я понимаю, конечно, поелику сходство с этим библейским персонажем вы считаете, по-видимому, довольно-таки лестным для себя… Но… все ж таки утаиваете нечто!

— Утаиваю?.. Отнюдь!.. А впрочем, что именно вы подразумеваете, дрожайший Матвей Матвеевич? История Авессалома обширна…

И тотчас же смолк и покраснел почему-то. Кедрову показалось даже, что легкая дрожь передернула под шелком васильковой рясы тучные плечи отца Василия.

С полслова они поняли друг друга: о чем именно зашла речь.

— Вот, вот, я как раз это и подразумеваю: что довольно-таки дорого обошлись Авессалому эти двести сиклей его шевелюры!

Отец Василий, безмолвствуя, не перебивал, а лишь время от времени наклонял голову, как бы подтверждая правильность текста, который произносил Кедров, подражая чтению в церкви:

— «Когда мул вбежал с ним под ветви большого дуба, Авессалом запутался волосами своими в ветвях дуба и повис между небом и землей, а мул, бывший под ним, убежал». Тут, как гласит стих девятый главы восемнадцатой Второй книги Царств, настиг его Иоав и, если память мне не изменяет: «взял в руки стрелы и вонзил их в сердце Авессалома, который был еще жив на дубе…» Да, да, «и вонзе я в сердце Авессалому».

Попадья Лидия всплеснула ладошками, широко раскрыла большие синие глаза:

— Боже мой, и зачем вы ужасы-то эти вспоминаете? И без того только то и слышишь, только то и слышишь!

Отец Василий супружески отмахнулся от нее. Вернул утерянное на мгновение свое обычное расположение духа, весело крякнул, прочищая голос, и, обратясь к собеседнику сказал:

— Да не будет сие припоминание ваше провещательно! Однако изумлен свыше меры: да уж не из духовного ли вы звания, Матвей Матвеевич? Скрываете?

— Ну, что вы! Вы же знаете: потомственный пролетарий!

— Однако столь нечастое среди светских знание Библии, и, как могу умозаключить, — церковнославянского… Откуда сие?

Кедров рассмеялся:

— Ну, это уж я столыпинским одиночным пенсионам обязан. Вам же известно: нам, особо избранным, тем, кто подлежал строгому тюремному заключению, подчас никакой другой литературы не дозволялось иметь, кроме Библии: надо полагать, ввиду закоснения нашего «во гресех»! А мы требовали Библию-полиглоту или же хотя бы русскую и французскую вместе. Русскую и немецкую. И таким манером многие из нас, тюремных завсегдатаев, достигали доброго знания иностранных языков. Из них же аз есмь!

— Так, так!

— Но и безотносительно к этому, сама книга… Прежде всего, как источник исторический, и, наконец…

Но здесь отец Василий, с привычной в таких случаях для него строгостью и даже обеими ладонями как бы отстраняя его слова, прервал Кедрова:

— Полноте, полноте, Матвей Матвеевич! Скажите лучше: богодухновенная книга. И не прекословьте!

Он вынул опять золотую свою табакерку и, совершая ритуальное свое нюхание, помогавшее ему обдумывать предстоящие слова, сказал, и пристально, и с какою-то пытливой тревогой всматриваясь в лицо Кедрова:

— А, однако, скажу я вам, достоуважаемый Матвей Матвеевич, трудно человеку быть совопросником вашим. Трудно! Слышал я вас однажды на митинге в цирке градском и, признаться, вчуже воскорбел душою за того помните? — эсера (отец Василий по-семинарски мягко произносил в этом слове «се»)… и меньшевичка, после коих вы изволили взять слово: тяжко им было, и тому и другому, быть совопросниками вашими… Восскорбел!