— У-ф… у-ф!.. Да лучше бы ты, проклятый, вкатил мне пулю в затылок!

Он долго сидел так, захлестнутый внезапным и неотвратимым накатом чувств, дум, воспоминаний.

А там, у крыльца, гнедая ретивая тройка нетерпеливо переступала копытами, погромыхивая бубенцами; кучер в тулупе уж в который раз оглядывал и обхаживал лошадей, вел свою особую кучерскую, ямщицкую беседу с ними, и уж успели заиндеветь усы у него, а хозяин все не выходил и не выходил.

И ни одна душа не смела напомнить ему о выезде: так заведено было!

Арсений Тихонович Шатров снова и снова пытал свое чувство к жене ближнего.

Как все почти мужчины его круга и воспитания, он в чувственном обладании женой другого, пускай даже товарища, друга, не видел не только что преступления, а и какого-либо особого, совестью не простимого проступка. Было бы только все по ее доброй воле! Так смотрели на это все, кто его окружал, с кем ему приходилось общаться. Одни исповедовали такие взгляды, не таясь, другие — втайне. Этим был полон свет; об этом говорилось обычно с некой лукаво-умудренной усмешкой: дескать, дело вам всем понятное, само собой разумеющееся — мы люди взрослые! — но только бы мужчина, вступая в связь с женой другого, вел себя благородно, достойно, ну, словом, так, как должен вести себя порядочный человек!

И когда в его присутствии кто-либо изрекал, что в чужую, мол, жену черт ложку меду положил или что чужой ломоть лаком, Арсений Тихонович лишь снисходительно усмехался этим афоризмам народной мудрости. А будь уличен кто-либо из говоривших в том, что он и впрямь чужой ломоть украл, — и заклеймили бы, и извергли!

Конечно, каждый из его круга заведомо считал, что и он, Шатров, при его уме, при его красоте и силе, да еще и при этаких капиталах, человек не старый еще, живет, как все, по той же самой мужской заповеди. Никто его не допрашивал. Однажды только, подвыпив, Панкратий Гаврилович Сычов начал было лукавый допросец, подтыкая его в бок. Но Арсений Тихонович как-то ловко и необидно отшутился. Тогда великан-мельник нашел удовлетворение в том, что сам стал исповедоваться: «А я грешу, Арсений, ох, грешу!» И признался, «под секретом», что у него не только постоянная «сударушка» есть в одном ближнем сельце, а что и на ярмарках он-таки погуливает «с девицами»: «Охоч я до женской ласки, Арсений, что делать, что делать! Уж не надо бы, думаешь, дак ведь, с другой стороны, было бы в чем попу на исповеди покаяться! Силушки у меня, сам знаешь, с целой оравой могу совладать. Господь, опять же, и капиталом сподобил: с собой в могилу не унесешь! А я их не неволю, нет, не неволю. Не нами ведь складено: были бы денежки — будут и девушки!»

И коснеющим языком в заключение еще раз выразил твердую уверенность, что и Шатров живет «по тому же манеру», только-де отмалчивается, не признается.

А он и не опровергал. Гордость не позволяла. Он привык считать недосягаемой для посторонних, наглухо закрытой для чужих очей и ушей святынею свою семейную, супружескую жизнь. И если бы пришлось ему в ясных, четких словах выразить это свое кровное, со всем его существом слившееся чувство, то оно прозвучало бы так: «То — у вас, а то — у меня, Шатрова!» А думать — пускай думают, что хотят. Не сомневался, что иные и на смех подымут, узнай они, что за все свои двадцать пять лет брака он оставался верен жене.

Не то чтобы не испытывал он иной раз чувственного любования чужими женщинами, но любование это никогда не переходило у него в чувство вожделения к ним: слишком он был насыщен и поглощен. Сероглазая его — так называл он ласково свою Ольгу Александровну — да ведь это же царица по сравнению со всеми другими женщинами! Иногда на него находил даже некий суеверный страх, особенно, когда он прочитал как-то у Жуковского «Поликратов перстень»: уж слишком, слишком, вот так же, как этого Поликрата Самосского, балует его судьба удачами во всем и счастьем. И прежде всего — счастьем супружества с женщиной, которая краше, и умом сердца умнее, и сладостнее всех других на свете.

Они поженились, когда ей было семнадцать, а ему — двадцать один. Для него это был год совершеннолетия и призыва на военную службу. Но Арсений Шатров в ту пору служил еще волостным писарем, и его в солдаты не взяли. До женитьбы, как повелось, должно быть, от века, — быль-то ведь молодцу не в укор! — у Арсения были увлечения, влюблялся, были и сближения с женщинами, но и тогда в нем жило какое-то чувство отталкивания от мимоходной любви, от того, что в тогдашнем его провинциально-мещанском кругу называли «интрижкой».

Поженились они по страстной и неодолимой любви. И любовь эта все возрастала с годами, развертывалась, подобно тому как развертывается лист из почки. И ему искренне казалось, что Ольга все хорошеет с каждым годом. Теперь Ольге Александровне только что исполнилось сорок два года. И вот, когда они оставались наедине, Шатров говаривал ей, что если бы сейчас перед ним предстали на выбор две: та, семнадцатилетняя Оля Снежкова, и вот эта, теперешняя Ольга Александровна, — так он, и даже не задумываясь, женился бы на этой. А окажись она замужем, от мужа увел бы!

Ольга Александровна смеялась счастливым смехом: «Бедная Оленька Снежкова, знала бы она!»

И вдруг… этот роковой путь в бору сыпучими, знойными песками, это синее озерко и эта непоправимость, невозвратность всего, что произошло!..

Теперь, во время заездов Шатрова к лесничему, Елена Федоровна либо совсем не выходила, сказавшись больной, либо показывалась ненадолго, кутаясь в пуховой оренбургский платок.

О том, что она беременна, он узнал только сейчас вот, от ее супруга.

«Возможно, что я — отец ее ребенка». Подумав так, он явственно представил себе: вот он добивается ее развода с лесничим — за хорошие деньги отцы духовные чего не сделают в консистории!.. Так. Что же дальше? И вдруг одна только мысль, что эта юная куропаточка, безропотно отдавшаяся ему женщина станет его женой, спутницей его на всю жизнь, станет Шатровой, а Ольга уйдет от него, — мысль эта наполнила его ужасом: «Нет, только бы не узнала, только бы не узнала! А что, если знает уже? Не потому ли она почти и не живет здесь, а все в городе и в городе? Ольга горда. А вдруг ждет, что он ей сам сознается во всем? А что, если он уже утратил ее?!»

— Дуняша, Дуняша! Скажите, что сейчас выезжаем!

Нет, видно, сама судьба порешила задержать сегодня отъезд Шатрова!

Вот он опять — возле вешалки, и Дуняша опять стоит с портфелем, как вдруг дверь из кухни одним толчком распахнулась — и в дохе, несущей стужу, страшно похожий на матерого бурого медведя, с намерзшими на вислых панских усах ледяшками, с белыми кустиками закуржевевших бровей, ворвался… Кошанский.

У Шатрова, сколь часто не проповедовал он сынам своим, что истинный мужчина всегда, при любых, при самых внезапнейших обстоятельствах, должен уметь сохранять спокойствие, екнуло сердце: «Примчался сам! А ведь условились, что встретимся сегодня в городе. Не дождался: что-нибудь стряслось! Уж не с нею ли, не с Ольгой ли Александровной моей? Жаловалась, что покалывает сердце».

Арсений Тихонович попятился в комнату, посторонился из дверей, чтобы светлее стало гостю разболокаться.

Однако, всегда столь воспитанный, учтивый, Анатолий Витальевич Кошанский так, в дохе и в шапке, запыханный, будто не на лошадях приехал, а в дохе по снегу бежал, громоздко ввалился в столовую.

Тут он остановился перед хозяином, обезумелыми глазами глянул на него и хрипло-шумным голосом выкрикнул:

— Гришку хлопнули!

Шатров, ошеломленный, мгновение стоял недвижим.

Затем он простер навстречу Кошанскому широко раскрытые руки.

Неуклюже, по-мужски, они крепко обнялись и троекратно, со щеки на щеку, расцеловались.

А в воскресенье, под вечер, приехал Кедров. Дуняша, как всегда, встретила его радушнейше. Приказала поставить самовар. Но Матвей Матвеевич, едва только узнал, что хозяин еще в городе, хотел тотчас же уехать. Она с властностью гостеприимной хозяйки воспротивилась: