Сближала их очень и музыка. Порой они играли в четыре руки. Кира знала некоторые вещи и Дворжака, и Сметаны, в чем он с гордостью и убедился. Но она попросила его, чтобы он ознакомил ее с чешскими песнями. Теперь, при встрече с ним, она приветствовала его словами чешской песенки:

— Красную ружичку (розочку), красную ружичку я тебье дарью!

Володя был горд за своего чеха!

Одно только огорчало его: мамочка, мгновение подумав, наотрез отказала ему в жалобной его просьбе, чтобы как-нибудь пригласить Иржи к обеду.

— Мамочка! Я понимаю: он — военнопленный, но ведь он же у них был офицером. А до военной службы он там, в Праге, уже дирижировал большим оркестром. Он, как скрипач, выступал даже в пражской филармонии, а это ты знаешь какая честь! Ну что, что он пленный? Они, чехи, если разобраться, и непленные. Они сами переходили на нашу сторону. Целыми полками переходили. Они ведь чехи, а не австрийцы. И против России они воевать совсем не хотят. А Австрию они ненавидят… Мамочка, а?

— Нет, Володенька, нет. И не расстраивай меня, пожалуйста, не приставай!

Ушла. И на уроках ихних ни разу не присутствовала. Все переговоры с чехом поручила Сергею.

И все-таки, все-таки Иржи еще раз увидел лицом к лицу эту женщину.

Был солнечный зимний день. Накануне, с ночи, нападало много снегу. Пухлое, мягкое блистание снегов, свет солнца придавали праздничный вид всей Троицкой улице, главной улице городка, по тротуару которой шел Иржи со своей скрипкой в футляре — на сыгровку в офицерское собрание.

Он шел неторопливо. Было тепло. Отрадно было дышать. Думалось о родине, о матери, о сестренке — милой Боженке.

Шел и смотрел мечтательно на ясные, огромно-цельные стекла магазинов, на большие стеклянные шары, чем-то ярко-красным и синим налитые, в витринах аптек; на обширный деревянный серый шатер городского цирка с кричащими желто-красными афишами, на сверкающие под солнцем золотые кресты собора…

Мало в этот час было проезжающих на заснеженной главной улице. Обозы по ней не пропускались: городовым приказано было сразу от моста через Тобол заворачивать их на другие, глухие улицы и переулки. Изредка офицер на извозчике, заломив серую каракулевую папаху, заслоняя изящно рукою в кожаной перчатке озябшее ухо… И опять — никого.

Вот вывалила из переулка рота запасных, добротно одетая, в солдатских папахах, в тяжелых сапогах. Молодой поручик, ловко ступая спиною вперед, лицом к солдатам, взмахнул рукою, подавая знак песенникам, и на всю улицу грянула и залихватская, и тоскливая, и, пожалуй, наилюбимейшая солдатская:

Мы случайно с тобой повстречались.
Много было в обоих огня.
Мы не долго в сомненьях терялись:
Скоро ты полюбила меня!..

Взмыли, залились тенора. Прохожие заостанавливались. Отцовски-жалостно смотрели на поющих солдат.

Засмотрелся и он.

Вдруг навстречу ему, навстречу солдатам, замедлив из-за них свой размашистый бег, словно из воздуха взялся, ниоткуда, серый в яблоках, под голубой сеткой.

А на высоких, крутого изгиба, санках-голубках — снова она, женщина в меховой шубке, — теперь-то он знал, что это мама Владимира — крупная, царственно-спокойная, с большими изголуба-серыми глазами, гордо созерцающая мир.

И снова — Сэвэрни кньежна (княгиня Севера)! — невольно, как-то само собою, прозвучало в душе бедного чеха.

Когда Иржи очнулся от своего оцепенения и оглянулся, только облако искрящейся на солнце снежной пыли за уносящимся вдоль улицы рысаком вставало вдали.

Зимою, на мельнице, Шатров вставал затемно. В одиночестве, на своей половине, никого не обеспокоив, выпивал чашку крепкого кофе, завтракал и выходил на хозяйственный свой дозор — в короткой меховой куртке и в шапке, с электрическим фонариком в кармане и тяжелой, суковатой, железного дерева палкой в руке — хозяйственно-властный, зоркий, сосредоточенный, скорый в своих решениях.

Сперва, позвав с собою ночного сторожа с фонарем, он быстро обходил конюшни и стойла, а затем, вплоть до утреннего чая, оставался на крупчатке и на плотинах. Он успевал еще застать ночную смену засыпок. У Шатрова работали не в две, а в три смены. Кедров похвалил его за это. Сычов обругал: «Этак мы вовсе их избалуем! Сладу не будет. У меня и так чуть что: «Я к Шатрову подамся, у него легше: в три смены работают…» Шатров возражал: «Чудаки, да это же вам, хозяевам, выгоднее: поломок меньше будет и спросить больше можно с человека!»

Сегодня Арсений Тихонович поднялся на час раньше.

Подстригая перед зеркалом усы и подросшую малость бородку, вдруг поймал себя на том, что запел. Удивился: давно этого с ним не бывало! Как-то одна из гостивших девиц спросила: «Арсений Тихонович, а вы поете?» — «А как же — пою. Только раз в году, да и то — в бору». «Почему в бору?» — «Из человеколюбия…»

И вот — запел! Да и тотчас понял, почему именно сегодня: сегодня суббота. «Через каких-нибудь пять-шесть часов увижу свою сероглазую!»

Ольга Александровна теперь подолгу оставалась в городе. В субботний вечер, с приездом в город Никиты, там собиралась вся их семья, кроме Арсения Тихоновича. Приходил Анатолий Витальевич Кошанский с дочерью. Иногда — Раиса, если не была занята в палатах.

«А я что ж — бобыль? Обсевок в поле?!» И, всегда скорый на решения, Шатров взял за обычай в субботу тоже уезжать в город, к семье. Да и дел в городе было невпроворот!

Вот и сегодня его верный юрисконсульт Анатолий Витальевич Кошанский ждет его в городе с целой грудой дел, писем, договоров.

Отдав последние по дому распоряжения Дуняше, помогавшей ему собираться в дорогу, он, радостный, бодрый, уже отрешенный от здешних дел и забот, вышел в переднюю, к вешалке, протянул руку за кашне. Дуняша обеими руками держала, в ожидании, его выездной портфель, набитый бумагами, распяленный по всем своим складкам, как растянутая гармонь. Вдруг она ойкнула испуганно и уронила портфель. Шатров глянул через плечо на открывавшуюся из кухни дверь, нахмурился: и кто бы это мог быть, столь ранний, непрошеный и бесцеремонный гость?! «Некогда мне. На выезде. Ну, говори скоро: что тебе?» — такими словами приготовился он встретить его.

Вошел лесничий.

Предчувствием недоброго заныло сердце. Молча смотрели друг на друга. Первым заговорил Куриленков:

— Простите. Вторгаюсь не вовремя. Я — ненадолго.

— Раздевайтесь, раздевайтесь… Семен Андреевич. Проходите.

Лесничий снял — Дуняша приняла и повесила его отороченный мерлушкой, щегольской полушубок и рыжую меховую шапку. Отирая платком настывшую на морозе щеточку усов, посапывая и отдуваясь с холоду, мягко в фетровых валенках ступая вслед за хозяином, он проследовал в кабинет Шатрова.

Хозяин, указав ему на кресло впереди письменного стола, закрыл дверь. Оба забыли поздороваться. А теперь было уже неловко.

И когда шли, и когда затворял дверь, все время не покидало неприятное чувство затылка. Ждал выстрела. Легче стало, когда сел наконец в свое рабочее кресло, отдаленный всей шириною тяжелого письменного стола от своего незваного и недоброго (нисколько не сомневался в этом) затаенно-угрюмого гостенька: по крайней мере лицом к лицу!

— Слушаю вас, дорогой Семен Андреевич!

Лесничий, все еще не начиная о цели своего внезапного и столь необычного приезда, оглянулся на дверь: заперта ли?

«Ну, так и есть! Объясняться приехал. Позаботились, видно, добрые люди: «Ваш доброжелатель» — так ведь, кажется, изволят подписываться они в своих анонимках обманутым мужьям. Но посмотрим, посмотрим. Надо быть готовым ко всему. Главное — спокойствие».

Глядя исподлобья на хозяина, гость все еще, все еще не начинал.

Вот его правая рука ощупывает карман вельветовой куртки, в котором прямыми очертаниями проступало что-то широкое, плоское. Арсений Тихонович хорошо знал, что лесничий никогда не выезжает без своего восьмизарядного браунинга. Как-то даже, во время объезда в бору очередной, отведенной ему, Шатрову, на вырубку деляны, они с ним, с лесничим, вздумали посостязаться в стрельбе из пистолетов, и лесничий, помнится, вышел победителем. «Нащупывает, проверяет. Ну что ж, будем настороже!»