Но и от людских пополнений из тыла рады были отказаться: не бойцы! Мало этого: с прибытием их резко падал боевой дух, учащались случаи неповиновения приказу.

Эшелоны с запасными нередко приходили на фронт с такой утечкою людей, что иной раз являлись со списком один лишь сопровождающий офицер с фельдфебелем и кучкою солдат.

Появилось и забытовало на фронте страшное слово: самострелы. Тайком учили один другого, как себя изувечить, чтобы не угадать под полевой суд, чтобы не расстреляли.

Калечили себя жестоко, безобразно, лишь бы только уйти от войны, вернуться в родную хату, к жене, к ребятишкам, к пашне. И ведь знали же наверняка, что не хата родимая примет его, не жаркие палаты, а сырая, темная яма, вырытая недалеко от столба, к которому его привяжут, когда поставят под расстрел.

В одной из дивизий Северо-Западного фронта один такой не пожалел отстрелить и трех пальцев. Пальцы нашли. Не стал и запираться.

Военно-полевой суд на фронте скор и беспощаден, и приговор только один. И суды эти буквально изнемогали.

Народ отказал в крови!

И это свершилось как раз в те дни шестнадцатого года, когда в думских и земских кругах, за самоварами в усадьбах и купеческих особняках, в гимназиях и на страницах солидных буржуазных газет воспрянули духом, стали быстро и гордо, поговаривать, что теперь победа не за горами, коль с боеприпасами грузовики идут на фронт с надписью: «Снарядов не жалеть!»

Степан Ермаков выздоравливал. Сам Яков Петрович считал это чудом. И какая-то, почти отцовская нежность, впрочем нередкая у врача к спасенному им больному, трогательная заботливость о солдате возникла в душе этого сурового человека.

Он, большой хирург города, человек, для которого даже и сон не был защитой, ибо подымали с постели и увозили, ухитрялся первое время приезжать к Степану и утром и вечером.

На радостях привез ему бутылку кагора и два лимона. Велел ежедневно давать по столовой ложке рубленой печени, с лучком, с перчиком, дабы, как говорил он, быстрее восстановить кровь.

Ольге Александровне он, смеясь, говаривал:

— Ей-богу, давно так не был счастлив. Вдвойне, нет, втройне: за него, за Ермакова, за Никиту Арсеньевича и за себя.

И исчезал.

Каждую неделю, как всегда, приезжал Никита. Первые разы он привозил с собою и Константина.

Однажды, возвращаясь из палаты Степана, Костя увидел, как впереди него, из распахнувшейся враз двери кабинета Шатровой, как все равно острокрылый стриж, выпорхнувший из песчаного крутояра, вырвалась и помчалась вдоль коридора молодая сестричка в обычном наряде сестры милосердия, но только уж как-то чересчур ловко, почти кокетливо облегающем ее упругое, стройное тело.

Ничуть не сдерживая своего бега — а именно так невольно все и каждый делали, вступая под своды коридора, — она отстукивала каблучками.

Костя ускорил шаги, рассчитав, что когда она будет сбегать по широкой отлогой мраморной лестнице вниз, то повернется к нему лицом, и он увидит ее.

Расчет был верен. Он успел-таки увидать ее нежно-румяное, круглое, еще отроческое лицо; ее сердитые глаза; ее алые, пухлые губы, которые она, словно бы гневно, разобиженно, покусывала.

Увидал — и оцепенел: это была Вера Сычова!

«Ушла-таки в сестры, ушла! А может быть, и на фронт едет. Какая ведь!»

Подумалось: окликнуть, остановить, догнать? Но разве же он не видел, что она узнала, узнала его?! Значит, не хочет. И взгляд у нее какой был: не подходи!

И сразу потускнел мир. Померкла даже и радость от свидания с братом, который уж стал поговаривать, как да где они заживут с ним, с Костенькой, когда его, Степана, уволят в чистую.

Вернуться к Ольге Александровне, расспросить? Нет, не посмел он. Да и зачем? И так все ясно!

А вернуться бы ему!

Встреча их произошла так.

Ольге Александровне доложили, что ее дожидается у дверей кабинета, в коридоре, какая-то молоденькая сестрица. Дело было обычное.

— Пусть войдет. Просите!

— Верочка?! Вот радость! Господи, да когда же ты успела сестрой стать?

Выйдя из-за стола, Ольга Александровна обняла и расцеловала ее в обе щеки. Отступила, по-матерински залюбовалась.

Верочка стояла потупясь.

А затем, ушам своим не веря, Шатрова услышала:

— Ольга Александровна, я еще не сестра… Но я твердо решила. Окончательно. Я уж и в гимназию не хожу… Вот пришла к вам: помогите мне!

Ольга Александровна молча, неодобрительно покачала головой. Быстро подошла к двери и закрыла ее на ключ.

Затем заняла свое место за рабочим столом. И все это — молча. Ей, Верочке, не предложила и сесть.

А тогда принялась отчитывать. Крепко, по-матерински. Верочка завсхлипывала.

— Знаешь, моя дорогая, этот наряд еще не дает знаний. И его надо заслужить!

Вся в слезах, новоявленная сестрица оправдывалась:

— Я думала: не имеет значения… Я не почему-нибудь заказала себе это все… (Она оглянула свой злополучный сестринский наряд). А чтобы знать, что я решилась. Чтобы не было уж никакого возврата… Я даже гимназическую свою форму всю подарила одной девушке… у нее родители бедные… так что даже носить ей нечего… Я хочу раненым помогать.

Ольга Александровна принялась ее утешать, отирать ей слезы. Поить водой.

— Дурашка ты моя! Возврат все-таки будет, хоть ты и решила. И форму придется новую купить, только так, девочка! Придется мне самой поехать к вашей начальнице: буду просить, чтобы тебя не исключили. А в этом, — она показала на ее сестринское одеяние, — никому больше не смей показываться.

Верочка, глотая слезы, пошвыркивая, глядела ей в лицо своими ясными, словно бы промытыми слезою глазами, как вот весеннее небо дождем, и только молча кивала головой.

А Ольга Александровна на прощание сказала ей:

— И если уж тебе так не терпится, то я договорюсь с вашей начальницей, чтобы и ты, и другие старшие девочки в свободное от занятий время посещали наши сестринские курсы… Только помни, помни, девочка, что этот красный крест… — тут Шатрова коснулась своего красного креста на сестринском переднике, — это очень и очень тяжелый крест! Ну, иди. Да будь умницей!

Вот потому-то, как осторожный стриж из гнезда, и вырвалась Верочка из кабинета Шатровой. «Только бы никого не встретить, только бы никого не встретить!..» А тут нате вам: этот вечный Костя!

Встречи, страшнее этой, быть для нее не могло!

На помосте ослепительно освещенного электрическими лампионами городского катка рыдали и пели медные трубы духового оркестра.

Томительная, тоскливая зыбь старинных вальсов, чистая-чистая голубизна льда, этот яркий свет и размеренное, упоенное кружение-полет стройных, взявшихся за руки девушек и мужчин — все это больше напоминало какой-то странный зал под куполом бархатно-черного неба.

Стенами этого необычайного зала был плотный сплошняк из огромного соснового лапника, всаженного в снежный заледенелый вал. Это — от мальчишек, чтобы не лезли, да и чтобы не глазел снаружи простой народ!

Сторожам завсегдатаи ночного катка известны были наперечет: господа офицеры; купеческие семейства; учителя и учительницы гимназий — мужской и женской; ну, еще артисты зазимовавшего в городке цирка, а прочих не велено было пускать: могут и днем поупражняться, без оркестра!

Глубокая, зеркальная синева льда, отражающая лампионы, исчерчена белыми бороздками и зигзагами — росчерк лихих конькобежцев.

Словно алмаз стекольщика взрезал стекло!

Здесь, как, впрочем, и на вечерах офицерского собрания, царила одна непревзойденная пара: Кира Кошанская и Александр Гуреев. Перед ними сторонились. Ими восторгались.

Острых очертаний стальные полосы на их ногах сливались в сверкающие длинные молнии. Странным казалось, что эти двое могут, как все, ступать. Странным казалось, что эти полосы-молнии, несущие их в слитном, просторно-безудержном полете, могут быть отъяты от их подошв.

Поездки с Кирою на каток были счастливейшими часами в жизни Гуреева.

На обратном пути, на извозчике, блаженно изнемогая от одного того, что ее и его колена, охваченные туго застегнутой полстью на тесных саночках, невольно соприкасаются, поддерживая ее сзади занемевшей рукой, Саша Гуреев мучил свою спутницу любимыми модными стихами: