И вот, нечто невероятное: они — вместе! Пуришкевич и Милюков. Таранят правительство. Имена Распутина, царицы, царя — на устах у обоих.

Арсений Тихонович жадно листает пачку стенограмм. Он то начинает читать вслух, то прерывает чтение возгласами и пробегает дальнейшее молча, в одиночку, а ему кажется, что они — отец Василий и Кедров слушают его. Спохватывается, извиняется. Снова — кусок вслух, и опять глазами, и опять — восклицания: гнева, радости, изумления.

Он помнит этих господ депутатов. Он видит их перед собою. Сейчас не гостиная перед ним — колонный зал Таврического дворца.

Он в неистово-гневном восторге от милюковского знаменитого: «Глупость это или измена?!»

— Нет, вы только послушайте: «Когда с все большей настойчивостью Дума напоминает, что надо организовать тыл для успешной борьбы, а власть продолжает твердить, что организовать страну значит организовать революцию, и сознательно предпочитает хаос и дезорганизацию, — что это: глупость или измена?! Голоса слева: «Это измена!» Аджемов: «Это глупость» (смех)…»

Отец Василий, потрясенный не меньше Шатрова, не выдерживает; мрачно:

— Ну это какой смех?! Сквозь слезы разве, да и сквозь кровавые! Не годилось бы так в дни войны с величайшим врагом России и славянства!.. Колебать престол! И тем более господину Милюкову, профессору истории!

— Молчи, поп! — Арсений Тихонович изредка так, попросту, по-родственному грубовато позволяет себе иной раз прикрикнуть на отца Василия, и тот относится к этому беззлобно. — В том-то и дело, что не один Милюков. Стало быть, подперло — под самое горло! Вот тебе твой Пуришкевич — слуга престола! Слушай: «Откуда все это? Я позволю себе здесь, с трибуны Государственной думы, сказать, что все зло идет от тех темных сил, от тех влияний, которые двигают на места тех или других лиц и заставляют влезать на высокие посты людей, которые не могут их занимать, от тех влияний, которые возглавляются Гришкой Распутиным (слева и в центре движение; голоса слева: «Верно, позор!»)».

— Ну что, поп? Вот тебе и Пуришкевич! И слышишь — на левых, на левых скамьях ему хлопают и кричат «верно». Да этого же за всю Государственную думу не бывало! Ты разную там логику изучал в духовной своей семинарии: так что-нибудь тебе говорит это? А ты: колебать престол!

И, отделав попа, Арсений Тихонович вновь кидается к речи Пуришкевича:

— «Пуришкевич (обращаясь лицом к совету министров): «Господа! Если вы — верноподданные, если слава России, ее мощь, будущее, тесно и неразрывно связанные с величием и блеском царского имени, вам дороги, ступайте туда, в царскую Ставку, киньтесь в ноги государю и просите царя позволить раскрыть глаза на ужасную действительность, просите избавить Россию от Распутина и распутинцев, больших и малых (бурные рукоплескания слева и в центре)».

Председательствующий: «Прошу вас, член Государственной думы Пуришкевич, помнить о предмете, о котором вы говорите!..»

…Шатров останавливается, отстранив зажатые в кулаке листки. Он смотрит, сдвинув брови, он всматривается в белоколонный зал заседаний в ярком сверкании и свете огромных хрустальных люстр…

Кидаясь и головою и руками в глубины зала, выставив далеко из рукавов белоснежные манжеты, Пуришкевич выкрикнул последние слова своей бешеной речи и под бурные рукоплескания и возгласы и центра, и левых, и правых кресел ринулся с трибуны, все еще сжимая кулаки, бел лицом, как смерть, и пронесся между рядами к выходу, все еще в конвульсиях и взмахах рук…

Шатров швырнул на стол листки стенограмм:

— Финита ля комедиа! Уж если он, он, монархист из монархистов, этак заговорил — значит, им крышка: Романовы отцарствовали. Летят в бездну. А туда им и дорога! Выродившаяся династия!

Помолчав, он схватился за голову и застонал.

— Только бы Россию, только державу нашу не увлекли бы за собой!.. Ведь война, война… и с каким врагом война: Германия, бронированные гунны… все дьяволы преисподней — и сорокадвухсантиметровые крупповские в придачу! Господи, выстоим ли? И где же выход? Все эти господа — они мастера рушить, они разоблачают, бичуют, но хоть один из них указал ли: где выход, в чем?

Он остановился перед Кедровым, словно бы от него требуя ответа.

И Матвей Матвеевич Кедров ответил:

— А как же? Указан был выход. Но ты, Арсений, только искал: что Милюков, что — Родичев? А вот — Чхеидзе. Я нарочно с него начинаю: не большевик, как тебе известно, — социал-демократ меньшевик. Но даже и тот кричал с думской трибуны: «К чему, господа, свелось единение между трудом и капиталом в России? К милитаризации труда, к закреплению рабочего класса господами предпринимателями, к ухудшению рабочего законодательства…»

Шатров перебил его раздраженно:

— Ну, где ж тут выход? Обычная их пропаганда — социал-демократов думских!

— Постой. Погоди… А вот какой выход мы предлагаем: мы требуем мира без насильственных присоединений, без аннексий… Но этого мало! Мы требуем…

Но Шатров и договорить ему не дал. Он даже отшатнулся и выставил обе руки, словно для защиты.

— О, нет, нет, только не это! Слышал, а больше не желаю и слышать, даже и от тебя, Матвей! После таких кровавых неисчислимых жертв — и такой позорный, страшный исход! Нет, нет! А источник ясен: это нам, русским дурачкам, немецкая пропаганда подсовывает. Авось, дескать, поверят русские легковеры: как же — мир без аннексий и контрибуций! А сами-то они, немцы, в это время…

— Ошибаешься, ошибаешься, Арсений. Что ж ты о Карле Либкнехте забыл? Депутат рейхстага. А не он ли первый отказался голосовать за военные кредиты? Мало этого, его крыло социал-демократов призывало и всех немцев последовать этому, поднять голос против войны! Будь справедлив! Ты говоришь: кровь, неисчислимые жертвы… Но разве в том выход, чтобы изо дня в день лить новую кровь, громоздить трупы на трупы?!

Но Арсений Тихонович был вне себя:

— Нет, нет, не будем больше и заикаться об этом. Во имя дружбы нашей!

Он зашагал по залу, сжимая и разжимая кулаки, выборматывая в гневном отчаянии:

— Но победа, победа близка, вот, вот она! Фронт перенасыщен снарядами. Алексей Андреевич, голубчик, Поливанов постарался, вечное ему спасибо! И от офицеров и от солдат одно и то же слышу: боеприпасы, снаряды девать некуда! Только бы нам эту зиму как-нибудь дотянуть, а там — всеобщее наступление с союзниками, и немцам крышка: никакой их Гинденбург не спасет! Так нет же: дух народа сломлен!

Кедров пристально посмотрел ему в лицо. Шатров понял, что он хочет что-то сказать ему, и остановился. Глаза их встретились.

— Ну?!

— Не дух народа сломлен, Арсений, а прозрел народ. Отказал в своей крови!

К середине девятьсот шестнадцатого чудовищный откат русских армий был остановлен. И это не только потому, что Гинденбург, Людендорф, Макензен уж не могли больше на Востоке бросать в наступление искровавленные лохмотья былых своих корпусов, а и потому, что в невероятной степени возрос огневой отпор.

Теперь не только снарядом на снаряд русская артиллерия могла отвечать германской, но и сплошь да рядом она подавляла артогонь противника. И все страшнее и страшнее день ото дня становилась огневая ударная сила русских сухопутных войск. Теперь, прежде чем пехоте двинуться в атаку, русские, сильнейшие в мире артиллеристы, истово и часами, часами молотили немецкие, до комфорта благоустроенные окопы, превращая их в одно сплошное древесно-кроваво-земляное месиво, взламывая на всю глубину переднего края полевые укрепления врага, пролагая путь пехотинцу.

Вот мерило тех дней. Неимоверным, опрокинувшим все и всяческие предвоенные расчеты, оказался расход снарядов в многодневном сражении под Верденом. Русская армия, на исходе предпоследнего года войны, могла поддерживать, если бы только понадобилось, верденской силы огонь в течение целого месяца, день и ночь, непрерывно, на всем, решительно, протяжении полуторатысячеверстного фронта — от Балтики до Евфрата!

Фронт местами уже отказывался от подвоза боеприпасов: негде стало хранить.