Маркиз изнеженный, с глазами цвета стали,
На все взирающий с усмешкой сатаны…

Голос его становился бархатно-сочным, глубоким, чуть с хрипотцою. Спутница молча претерпевала до конца.

Дальше об этом маркизе с глазами сатаны сообщалось, что «огромный дог — его всегдашний спутник», что маркиз этот, сверх ожидания, «не пьяница, не мот и не распутник». Однако у него есть любовница, которая хотя «вульгарна и стара», но парень, видать, не промах! — «пользуется милостью двора». Кончалось же все это уверенным предсказанием, что оный маркиз в конце концов «вскроет себе вены», и не иначе, как «в ванне мраморной» и «в венке из хризантем»:

— Как Петроний, Кирочка, как Петроний!

И однажды Кира не выдержала:

— Боже мой, как вам самому не надоест эта пошлость?!

Подпоручик Александр Гуреев растерялся: эти стихи пьянили и Сережку Шатрова, он тоже знал их наизусть. Вписанные рукою Гуреева, эти стихи можно было встретить в альбомах многих и многих гимназисток и в секретерах молодящихся купчих. И надо сказать правду, маркиз с глазами сатаны исправно-таки помогал Саше Гурееву.

— Кирочка, но почему — пошлость? Или вам не нравится современность? Вот уж не ожидал!

— Такая — не нравится.

— Но что же тогда, по-вашему, не пошлость? От Бальмонта вы морщитесь. От Игоря Северянина, говорите, вас с души воротит!

Кира, закусывая губы, кивала головой.

— Воротит, Сашенька!

Гуреев морщился от этих грубых речей: оригиналка!

— А что же, по-вашему, не пошлость? Какие стихи, скажите.

— Мне, право, лень вспоминать.

— Ну, хоть что-нибудь, хоть строчку!

— Вы не поймете, Саша… Ну, вот вам: коньками звучно режет лед

— Еще?

— Морозной пылью подышать… Еще? И сани, и зарею поздней сиянье розовых снегов

Саша Гуреев неопределенно мычал:

— Что ж, пожалуй, неплохо… Но ведь это — из Пушкина!

— Вы проницательны, Саша!

— Но… Для нас Державиным стал Пушкин!

— Боже, какая глупость! А мне, после этих ваших Северяниных и маркизов хочется… морозной пылью подышать!

— Опять — Пушкин? Я удивляюсь вам, Кирочка. Вы во всем такая… передовая, современная. А здесь, в поэзии, такая… староверка!

— Саша, отодвиньтесь от меня, а то я могу укусить вам ухо!

Кончилось все это тем, что он, Александр Гуреев, считавший себя неотразимым, смеявшийся над какой-то там любовью, «этой выдумкой меланхоликов», признававший лишь флирт — произносил он почему-то «флёрт» — вдруг заболел сам тяжкой и неисцелимой любовью.

Давно ли он поучал Сергея: «Ты идешь к женщине — не забудь плетку! Мужчина должен воспитываться для войны. Женщина — отдых воина… Женщины всегда были наслаждением для всякой сильной и глубокой души…» А вот теперь, приходя к Сергею, он со слезами, с надрывом, доходя до яростных стонов, до просьбы забрать у него наган, неистово изливал перед ним свои любовные терзания.

Он грозился застрелить Киру. Ругал ее последними словами, а затем вдруг, растерзывая безжалостно свой гладкий, в стрелочку, пробор, покаянно взывал к силам небесным о прощении за такое кощунство.

Сергея ужасало чудовищное бесстыдство, с которым Сашка ухитрялся сочетать как-то свою и в самом деле неистовую, похожую на помешательство любовь.

— Кокаинистом стану! Завтра же ухожу на фронт! Застрелюсь на ее парадном! Ты не знаешь ее, Сергей: это — не женщина, это — статуя изо льда! Это — не человек. Это — вампир!

Сереженька со слезами на глазах всячески утешал и успокаивал друга своего и учителя. Подносил к его стучащим о стекло зубам стакан с холодной водой, поил валерьянкой.

Это, последнее, вызвало у Гуреева сардонический смех сквозь рыдания и всхлипывания:

— Низко же я упал, Сережа, о как низко! Александр Гуреев пьет валерьянку! Ха-ха-ха!

Едва справившись с приступом гуреевского исступления, Сергей сказал ему:

— Саша, дорогой мой, все-таки так нельзя! Я за тебя боюсь. Ты и меня измучил. Я вот что хотел тебе предложить. Только ты не сердись. А что, если тебе полечиться у Никиты?

Гуреев, пораженный неожиданностью, вздрогнул, откинув голову, нахмурился.

— А что ж! Спасибо тебе, милый, за совет! Я как-то не подумал об этом… Да! Мне нужно лечиться. Иначе я погиб! Твой брат — о нем много говорят сейчас в городе… Впрочем, нет… Нет, нет! Это будет унизительно: чужого человека в святая святых! Ты — другое дело. Питомец души моей. И вот, тебе одному, тебе одному — слышишь? — я открою: я решился на страшный разговор с ней. Скоро узнаешь!

И страшный разговор этот у него вскоре произошел. Он сделал Кошанской предложение.

Она посмотрела на него и таким уничтожающим голосом сказала: «Саша, да вы это серьезно?!» — что он, ударив себя двумя кулаками в голову, ринулся вон из комнаты.

Город готовил рождественские и новогодние подарки в действующую армию.

В госпитале Шатровой посылками, зашитыми в холст с перекошенными синими буквами под перекрестом бечевок, завалена была целая кладовая.

Ольге Александровне еще прибавилось работы. Приходили помогать комитетские дамы. В цветные кисеты с табаком и со всякой потребной солдату всячиной вкладывались надушенные письма, а иногда даже и снимки от «крестных матерей» — так, в подражание французским «les marraines», стали называть себя и наши дамы.

Расходились после чашки чаю у Ольги Александровны с чувством выполненного перед Россией, перед защитниками родины долга.

Эти дни Ольга Александровна была в постоянных разъездах по городу.

На легких, с лебединым изгибом, одиночных санках с подрезами, на сером в яблоках рысаке под голубой сеткой, она то выезжала на вокзал, чтобы самой наблюдать за выгрузкой и приемом очередной партии раненых, то мчалась к воинскому начальнику или в комитет.

А тогда распорядительной частью госпиталя заправляла Кира Кошанская на правах личного секретаря Шатровой.

Ее одну в кабинете и застал Никита в субботний вечер, приехав, как всегда, со своим Еремой.

Кира приветствовала его радостно. Вскочила из-за машинки — хотела сама принести ему стакан горячего чая.

Он остановил ее.

— Никита Арсеньевич, но вы же устали с дороги. И озябли, наверно!

— Что вы, Кирочка! Для меня эти пять-шесть часов снегами, в безлюдье — просто изумительный отдых. Закутаешься в доху… Так славно думается под звон колокольчиков! А дышится как!.. Сибирь. Богатырская, бескрайняя наша Сибирь!

Они перемолвились еще немного, а затем он сказал:

— Я подожду маму здесь. Можно?

— Боже мой! Никита Арсеньевич, и вы еще спрашиваете!

— Хорошо. Но только с одним условием.

— С каким?

— Что вы не будете обращать на меня ни малейшего внимания. И станете продолжать вашу работу.

Кира рассмеялась.

— Обещаю; ни малейшего. И, как видите, продолжаю.

Она подчеркнуто быстро, не глядя, прошлась пальчиками по клавишам машинки.

Никита невольно залюбовался:

— Еще один разочек помешаю, извините.

— Да?

— Как это здорово у вас получается, какая беглость пальцев!

— Вот и пригодились годы мои, проведенные за роялем.

Никита ужаснулся ее словам:

— Кирочка, кощунствуете! А кстати: неужели вы думаете, что Бетховен, Глинка, Чайковский — они раненым вашим не нужны? Это поможет им выздоравливать… Я даже удивляюсь, почему Ольга Александровна не просит вас, хотя бы раз в неделю, играть для них сонаты Бетховена, Шопена. И ведь приготовлений это никаких не потребует. И концертантов других созывать не надо! Впрочем, простите, замолкаю: обещал не мешать!

Она, улыбнувшись, наклонила голову. Работа и впрямь была срочной, и Ольга Александровна вот-вот могла ее спросить.

Дробный стукоток печатанья. Рокот поворачиваемого валика. Мелодичные звоночки в конце строки…

Никита Арсеньевич, отдыхая в материнском кресле, перелистал приготовленные для него скорбные листы раненых, позевнул и сладостно, до хруста в пальцах, потянулся. Его разморило в тепле, после зимней дороги: этак и заснешь, пожалуй!