— Превратно толкуете учение Христа, превратно толкуете! Нигде и никогда не воспрещал Христос войну. А, казалось бы, имелись к тому и надлежащие случаи и обстоятельства: поелику даже и римские военачальники припадали к стопам его, прося о исцелении своих ближних. Возьмите хотя бы…

Священник остановился, припоминая.

Кедров помог ему:

— Матфея, глава восьмая, о римском сотнике…

— Вот именно. Вижу, что прилежны в чтении сей книги живота вечного. И не могу не одобрить! Тогда почто же сомневаетесь? Не сказал же Христос этому римскому, то есть вражескому, военачальнику: брось меч свой, не угнетай народа моего! Далее: не думайте, сказал, что я пришел принести мир на землю, не мир пришел я принести, но меч… Превратно толкуете!

Кедров, потупясь и с напускным смиренством покусывая жиденький ус:

— Возможно. Богословия и риторских наук не вкусих!

Хозяин почувствовал — пора вмешаться:

— Нет, что говорить, мужественное выступление Андроника, гражданственное. Но кто же его прочтет: где-то в «Епархиальных ведомостях» промелькнуло — и нет его! С думской трибуны голос хочется слышать в эти дни, в дни Страшного Суда над Россией нашей. С думской трибуны. А тут весь лист газетный — сплошь белесый, пестрый. Просто срам! Я — читатель, подписчик, я — гражданин, наконец, и я хочу слышать, что сказал депутат Милюков, что сказал депутат Родичев! Дайте мне их речи! На каком основании вы это превращаете в какую-то запрещенную литературу, черт бы вас побрал?! Они — мои представители, и я хочу знать, как расценивают они положение в стране и вашу работу, господин Штюрмер! Но я — Арсений Шатров, и я плюю на ваши эти цензорские, полицейские безобразия: вот они, эти изъятые из газет речи!.. Вот!..

Арсений Тихонович вынул из внутреннего кармана пиджака несколько листков тонкой, почти как папиросная, но крепкой бумаги и развернул. Было видно, что напечатано на машинке.

Стенограммы эти он получал через Кошанского.

Но прежде чем начать их чтение, он счел нужным предостеречь обоих своих собеседников — и Кедрова и отца Василия.

— Господа! Отец Василий, и ты, Матвей… я полагаю, что излишне…

И Арсений Тихонович выразительно глянул, не договорив.

Кедров усмехнулся, проворчал добродушно:

— Излишне, излишне…

Он понимал и даже снисходительно подыгрывал этой наивной конспирации Шатрова: говорилось сие явно для отца Василия, но ведь было бы как-то неудобно сказать лишь в его сторону: дескать, ты, поп, смотри: не проболтайся! Тогда этим самым хозяин раскрывал некие особо доверительные отношения между собою и Кедровым.

Отец Василий ответствовал, как всегда, с некоторой выспренностью и семинарской витиеватостью:

— Будь благонадежен, будь благонадежен, Арсений Тихонович: зане ужика (родственник) есмь дому твоему, но и таинством исповеди приучен хранить молчание!

Матвей Матвеевич, впрочем, не очень-то остерегался этого домашнего попа, встречаясь с ним у Шатровых: попу этому приходилось иной раз слышать здесь такие речи из уст хозяина, что пронеси он их в чужие уши, то прежде всех не поздоровилось бы именно Арсению Тихоновичу.

Отец Василий был из числа эсерствующих попов, которых иной раз можно было встретить в те времена во главе сельских причтов. Этот батя в бытность свою в духовной семинарии числился «красным», певал «Отречемся…», «Сбейте оковы», «Варшавянку»; собрал вместе с доверенными друзьями библиотечку запрещенных книг; издавал рукописный журнал, — за совокупность каковых деяний чуть было и не вылетел из шестого класса семинарии. Однако ректор, благорасположенный к его отцу, простил его, не желая губить накануне получения прихода.

Будучи «рукоположен», женившись на любимой девице, родной племяннице Ольги Александровны, «красный батя» остепенился. Священствовал исправно. Благочинный доносил, что калиновский священник ни в чем предосудительном не замечен.

В девятьсот четвертом — в пятом покромольствовал в меру, как, впрочем, многие. И снова остепенился. Увлекался гомеопатией и кооперацией.

Сейчас у отца Василия была новая, и сильная, волна недовольства политическим строем и преступным, как говаривал он, там, где не опасался, ведением войны с Германией. Считал, что если царь не даст конституции, не согласится на министерство «общественного доверия», ответственное перед Государственной думой, то все пойдет прахом и престол может рухнуть.

Что же касается листочков с не допущенными в печать речами депутатов, то в те дни, на исходе шестнадцатого, обращение подобных думских стенограмм в интеллигентных кругах было столь заурядным, что в редком буржуазном семействе не почитывали их.

Но, само собой разумеется, никто, кроме самого Шатрова, не знал среди волостной интеллигенции, что он, Кедров, — бежавший из ссылки большевик, ведущий и здесь свою подпольную работу; что, наконец, сам Шатров, через старые свои связи с одним из волостных писарей уезда, выправил ему, Андрею Соколову, чужой, надежный паспорт, а через давнюю, домами, дружбу с земским начальником устроил его волостным писарем в Калиновку.

Да, это были листки стенографического отчета ноябрьских заседаний Государственной думы, отчета, не разрешенного к печати.

И не самое ли удивительное заключено было в том, что эту Думу отнюдь никто не назвал бы «мятежной», как называли I и II, что была она самой что ни на есть царелюбивой и законопослушной, Думой не избранной, а подобранной, по испытанному рецепту покойного Столыпина: один выборщик от двухсот тридцати земельных собственников; один — от шестидесяти тысяч крестьян, и один же — от ста двадцати пяти тысяч рабочих.

Неожиданным для династии, для царя и царицы, было то, что в ноябрьских думских речах впервые сомкнулись силы, казалось бы навеки враждебные, люди, смертельно друг друга ненавидевшие и презиравшие: лидер кадетов — Милюков и вожак крайних правых, осатанелый монархист Пуришкевич.

Имя Григория Распутина с пеною гнева на устах бросали в лицо правительству и он, Владимир Митрофанович Пуришкевич, и адвокат Александр Федорович Керенский, эсер, прикрытый в Думе званием трудовика.

Давно ли, кажется, и печать, и думские кулуары жили потасовками правых и левых, грозившими то и дело перерасти в заправскую драку, когда думские пристава уж начинали подтягиваться к трибуне — разымать!

Шатрову посчастливилось однажды своими глазами видеть одно из таких заседаний Думы.

На трибуну взбежал возбужденный, порывисто-вертлявый Пуришкевич. Трудно было не признать его: он забавно похож был на свои карикатуры, примелькавшиеся всей читающей России. Голова — как голый череп: черная, метелочкой, бородка; пенсне на заносчиво вздернутом, с вывернутыми ноздрями, сухом носу. Остроумен, горяч, порою непарламентски груб в выражениях, вплоть до бесстыдства.

Насупротив, в первом ряду кресел, сидел вождь «оппозиции его величества», кадетов, Павел Николаевич Милюков. Историк и археолог. Насквозь рассудочный: дьявольски упорный, дотошно трудолюбивый; признанный теоретик русского либерализма. С виду — мешковатый интеллигент в золотом пенсне; с боковым гладким зачесом свинцовых волос и светлыми, реденькими, слегка распушенными усиками. Легонько их пощипывая, положа ногу на ногу, чуть отвалясь, он спокойно рассматривал Пуришкевича своими маленькими серыми глазками.

Вожак монархистов довольно беспардонно начал тогда свою речь:

— Павлушка — Медный Лоб, приличное название, имел ко лжи большое дарование!

И остановился. Председательствующий — Родзянко — настораживается. Зал заседаний притих.

Павел Милюков хранит полное спокойствие. Только щурится сквозь стекла золотого пенсне, рассматривая оратора, как некий любопытный экспонат.

И это ярит Пуришкевича. Он все больше и больше разнуздывается. Уж несколько раз Родзянко призывал его к порядку.

Невозмутим Милюков. Пуришкевич взрывается: цепкой, сухой рукой он схватывает с трибуны стакан с водою и запускает его в лидера кадетов. Стакан разбивается у ног Милюкова. Поднимается неистовый шум. Пуришкевича выводят из зала заседаний. Но, уходя, он оборачивается и кричит, что самое прискорбное для него — это пользоваться тою же самою дверью, через которую проходит «Пашка Милюков, жидомасон»!