Так было и с Яковом Петровичем Ерофеевым.
В конце концов, зная и сам безнадежное состояние Степана, хирург согласился вести операцию под гипнозом. Только он обеспечил себе возможность, если больной проснется, в любой миг перейти на наркоз.
Беря со вздохом щетки, выдержанные в растворе сулемы, Яков Петрович, нащупывая ногою педаль умывальника, ворчал:
— Ужаснейшая процедура — это наше хирургическое мытье рук! У меня уже экзема не раз появлялась, ей-богу. При одном взгляде на эти щетки кожа на тыле руки начинает ныть. Хорошо вам, невропатологам, там, гипнологам, психиатрам: никакой вам асептики не надо, никакой стерильности рук!
Никита усмехнулся.
— Очень ошибаетесь, дорогой коллега: гипнологу асептика, стерильность не меньше нужна, чем вам, хирургам. Только не рук, а… души!
Когда Степана Ермакова привезли в операционную, Никита просто и властно сказал ему, взяв за руку и глядя ему в глаза, что сейчас вот он, доктор Шатров, применит к нему особую психическую силу — гипноз, о котором он слышал, конечно. Владение этой силой изучается докторами особо.
Слушая его властное, не допускающее сомнений слово, Степан не смел оторвать своих глаз от него, не смел кивнуть головой, но во всем его лице отражалось одно только беззаветное приятие всего, всего, что говорил ему врач.
Никита Арсеньевич известил его, именно известил, поведал ему, раскрыл, что сейчас вот сила гипноза отымет у него всякое чувство боли, всякую чувствительность:
— Я наведу на тебя особый, гипнотический сон. Будешь слышать только мой голос. Будешь отвечать только мне. Но будешь спать, спать и спать. Спокойным, глубоким, исцеляющим сном. Вот сон уже охватывает всего тебя. Ты заснул.
И внезапно поднятая им кверху рука солдата — желтая, высохшая, и впрямь похожая на восковую застыла, отпущенная, в том сгибе, который придал ей Никита.
— Вот ты и спишь уже…
И, словно из-под земли, шепот:
— Сплю…
— Тебе хорошо. Спокойно…
Тот же, словно бы замогильный, шепот из едва раскрываемых, иссохших уст:
— Хорошо… Спокойно…
Подкрепив особым внушением полную, абсолютную нечувствительность, доктор Шатров тут же, на глазах хирурга, произвел проверку: толстой, с большим просветом иглою шприца он пронзил складку кожи на руке раненого даже веки не дрогнули!
Сон уплотнялся, окреп до такой степени, что временами слышался храп. И тогда Шатров несколько ослаблял глубину сна вопросом, требующим односложного ответа: он опасался, как бы гипнотический сон внезапно не перешел в обычный, а тогда и разорвалась бы эта незримая и таинственная связь между врачом и больным в гипнозе, связь всевластная, все другое оттесняющая, — раппорт.
Раппорт был абсолютный.
Никита молча кивнул хирургу: начинайте!
И тотчас же рука доктора Ерофеева, державшая наготове скальпель, движением смычка провела лезвием по желтой от йода коже спящего. Мгновенно вдоль всего разреза брусничками выкатилась кровь…
Операция под гипнозом началась.
Никита явственно видел, как во время этого первого взреза кожи дрожала рука этого сурового и опытнейшего, видавшего виды хирурга. И еще видел он, как на лбу Ерофеева проступили вдруг большие капли пота. Операционная сестра сзади бережно сняла эти капли пота комком белоснежной марли.
Был один поистине страшный миг. Когда хирург вскрыл рёберную надкостницу — это вместилище адской болевой чувствительности — и стал отслаивать ее от кости, из груди спящего вырвался стон.
В глазах хирурга, обращенных в этот миг на Никиту, застыла безмолвная мольба и ужас: «Не прекратить ли? Довольно, хватит. Я не в силах выносить эту пытку!»
Никита Арсеньевич побледнел. Но его лицо, его голос стали в тот миг лицом и голосом существа нечеловеческого. Все с тою же непререкаемой властностью он приказал больному уснуть еще глубже, еще глубже уснуть.
И вновь воцарилась страшная тишина и молчание полостной операции, прерываемое лишь звяканием инструментов, треском замыкаемых кремальер, сопением хирурга.
Свыше полутора часов длилась эта истязующая пытка — не того, кто лежал сейчас на столе, прикрытый хирургической простынею, и спал, спал, а пытка тех, кто стоял над ним в белых халатах и шапочках, с марлевыми наустниками, закрывавшими нижнюю половину лица.
Когда все было закончено, когда исхудалое, ребристое туловище лежащего на столе человека окуталось белоснежным, толстым слоем бинтов, Никита разбудил Ермакова.
Мгновение взгляд его был далек и мутен. Затем взор его просветлел, и, вперившись в лицо Никиты глазами, исполненными неистовой веры, он произнес словно бы одним лишь, еле слышным веянием дыхания:
— Не спал я… А больно не было…
Ругнувшись вполголоса, Арсений Тихонович Шатров сердито глянул на обоих своих гостей, как будто ихняя в чем-то была вина, и отшвырнул ноябрьскую подшивку газеты «Речь»: вся сплошь, вся сплошь — в пролысинах цензурных изъятий! Он только что возвратился на мельницу из своих длительных, почти двухнедельных, разъездов по глухомани огромного округа, где убеждал и сколачивал множество мелких торговцев и маслозаводчиков, дабы изъявили свое согласие вложиться всем своим предприятием в затеваемый им, Шатровым, всеобъемлющий трест — «Урало-Сибирь», перейдя на положение его акционеров; а лавочники, кроме того, и на положение прекрасно оплачиваемых его приказчиков. То была любимая, еще до войны взлелеянная, большая мечта Шатрова: вышибить из Сибири и Приуралья иностранных паразитов-комиссионеров, подвергающих постыдному и беспощадному ограблению не только все крестьянство Сибири, но и маслозаводчиков и крупных землевладельцев, — вытеснить их, этих услужливых чужеземцев, за одну только перепродажу чужого взимающих рубль на рубль; одолеть их силами русского треста — левиафана, со своим дальнего плавания торговым флотом, со своими отделениями в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке; а внутри страны уничтожить излишнее, тоже паразитическое звено между производителем товара и его потребителем уничтожить лавочников.
Возвращаясь из подобных разъездов, Шатров любил, отдыхая за стаканом пивка в гостиной «под баобабом», поздно вечером, когда все уже затихали, перелистывать и читать подшивку, вдумываясь и обозревая.
Вслед за беглым просмотром сводки из Ставки верховного главнокомандующего, а затем заграничных известий он обычно сосредоточенно и надолго погружался в свой любимый раздел — «В Государственной думе».
Сегодня, к его вящему удовольствию, он мог не один предаваться этому занятию: после вечернего преферанса у него заночевали отец Василий и Кедров.
Ольга Александровна и Никита были в городе. За последнее время дела ее госпиталя и комитета все чаще и чаще вынуждали ее оставлять дом.
Хозяин и гости вечеровали втроем.
За хозяйку теперь все чаще и чаще управлялась старшая горничная Дуняша, цыгановатая, стройная смуглянка, похожая на осу. Дуняша все больше и больше из горничных становилась экономкой, домоправительницей. Была она расторопна и сметлива, распорядительна и неутомима. А главное, почти воспитанная в семье Шатровых от раннего отрочества, сирота, она искренне любила их всех и, уж конечно, была безупречно честной.
Особые, странные и ни для кого еще в доме Шатровых неизвестные отношения существовали между ею и Сергеем.
Она была старше его лет на пить: ему — семнадцать, ей — двадцать третий. Она без всякой обиды говорила про себя, что она уже старая дева.
Влюбчивый Сереженька не остался равнодушным к ее знойной, осиной прелести. С привычной опасливой оглядкой на родителей, отнюдь не склонных поощрять домашние амуры с прислугой, Сергей нет-нет да и норовил, будто бы ненароком, чувственно прикоснуться к ней, задержать, приобняв за плечи, а то и грубовато, по-деревенски, дать ей шлепка по упругому заду.
Дуняша принимала эти его приставания, это чувственное его озорство без фырканья и без жалоб, как-то матерински, что ли, снисходя к его истязующему возрасту. Но когда юнец становился уж слишком неотвязчив и грубоват, она вдруг мгновенно его охлаждала. Со снисходительным достоинством старшей, она спокойно, чуточку насмешливо отстраняла его: «Успокойтесь, Сереженька, остыньте!» — «Ну, и дура! Что значит остыньте?! Какое глупое слово!..» И, повторяя его, это «глупое слово», он все более и более начинал кипятиться от вдруг осознанного оскорбления. Дуняша отвечала на это просто и невзыскательно: «Глупое не глупое, а какое уж есть!»