Офицерство — и фронта и тыла; купцы и домовладельцы; помещики и хозяева заводов; студенты-белоподкладочники; маститое чиновничество; меньшевики, эсеры; богатенькие мужички и хуторяне; атаманопослушные громады казацких шашек, набранные из всех двенадцати казачьих войск Российской империи; да, наконец, и какое-то число солдат фронта, одурманенных шовинистическими воплями правительственной печати, которых изо дня в день многомиллионнотиражные кадетские, эсеровские, меньшевистские листы лжи науськивали и озлобляли против Петроградского гарнизона, которому, дескать, давно бы уж пора быть в окопах, натравливали против Ленина, против партии большевиков, — вот оно, то необозримо-многоголовое скопище, тот чудовищный белый заквас надвигавшейся уже гражданской войны, который в дни Московского совещания бурлил и неистовствовал вокруг Керенского, силясь еще спасти своего идола.

Когда-то язычники-новгородцы, еще верные своему Перуну, уже низринутому в Волхов, бежали толпами по берегу, во след уносимому волнами богу, простирали руки к нему и жалобно взывали: «Выдыбай, выдыбай, Перуне!»

И ждали чуда: ждали, что их бог выдыбает!

А те, кто свергал или разуверился в боге своем, — те тоже бежали вдоль берега, но отталкивали идола шестами и, обозлясь, кричали: «Плыви, плыви прочь, Перуне: досыта пожрал-поел, а теперь плыви прочь!»

Так вот было в те дни и с ним, с Керенским.

В дни Московского государственного совещания многие еще, очень многие уповали, что а вдруг да и «выдыбает» их Перун, уносимый безвозвратно бурными волнами истории?!

Нет, не «выдыбал»!..

С присущим ему искусством Кошанский изобразил, как, полузасыпанный цветами по пояс в своей открытой машине, словно пест, воткнутый в цветочную корзину, сидел Керенский и, отбывая от царского подъезда Большого театра, утомленно взмахивал ручкою, приветствуя неистовую ораву восторженно вопящих девиц, влекущихся во след автомобилю, готовых, кажется, вот-вот кинуться под его колеса.

— А я смотрел на все это зрелище и думал: «Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек — ему же тридцать семь лет только! — и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!»

И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:

— Еще бы — не «ореол» власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском — туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты… Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы — не «ореол»!

Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать — приходится страдальчески претерпевать этот обывательский бред от заведомого дикаря, от фанатика!

Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:

— Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и… какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?

И слегка поклонился Сычову.

Тот был малость смущен: дошло!

— Ну, ну… продолжайте!

— Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, — моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но… — тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: — …но оратор Александр Федорович — непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях… Жена известного миллионера… запамятовал его фамилию… сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции — от Дантона до Жореса и… не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону…

При этих его словах Сычов опять не выдержал — буркнул-таки неуклюжую остроту:

— У них — Дантоны, а у нас — болтоны!

И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:

— Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался… «сеятель наш и кормилец»: дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!

Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.

Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.

Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или «сочувствующий Временному правительству», — так тогда выражались! — брал-таки седоков, то с таковым «штрейкбрехером» поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой — в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.

Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.

Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.

Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..

Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, обливаясь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, — парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! — участники Государственного совещания.

И в том опять-таки чуялось предостережение: смотрите, мол, господа хорошие, пешочком находитесь!

И нельзя сказать, чтобы втуне осталось оно. Да! Как будто еще в руках правительства была и армия, и все верховные рычаги управления. Еще своей в те дни посмел назвать армию Керенский: «Я знаю мою армию, я верю в нее!» Еще грозился с трибуны совещания: «А сейчас мы сами, своей неограниченной властью, там, где есть насилие и произвол, придем с железом и со всеми силами принудительного аппарата государственной власти!»

И все ж таки, все ж таки это был не всероссийский земский собор отнюдь! — а согнанное бичом предсмертного ужаса трехтысячеголовое сборище людей власти и веками вскормленного господствования над народом.

И разве не этот неодолимый ужас исторг у Авксентьева, который и держал в своих руках весь «аппарат принуждения», вовсе, казалось бы, неуместные из уст министра внутренних дел слова: что если, дескать, найдутся «посягатели», то им придется прежде всего «переступить через трупы Временного правительства». Через трупы! Не так уж много времени прошло, когда все эти «трупы» с изрядной долей государственной казны преблагополучно оказались в эмиграции!