Бредущий по колено в своей крови, зажимая мозолистой дланью разорванные кровеносные жилы, уже шатаясь от этих непрестанных, и днем и ночью, кровопотерь, ощутив уже нож измены между лопатками в богатырских крыльцах своих, солдат еще не хотел верить, что и там, в верховном командовании, не на кого положиться.

А уж знали в народе, что повешен полковник контрразведки генерального штаба Мясоедов за измену, за шпионаж в пользу немцев. Говорили, что будто бы и фамилия-то его истинная не Мясоедов, а Фляйшэссен: по-немецки выходит вроде бы Мясоедов: взял и переменил, прикрылся!

Знали, что изменою генерала Григорьева пало Гродно, могущественнейшая из крепостей. Да еще сдал он там вдобавок немцам стотысячную армию.

Знали и то в народе, что по шпионским делам убран военный министр Сухомлинов.

И уж почти не таясь, говорили об измене самой царицы; носились слухи, что вокруг государя — всё немцы и немцы, что прямо из Царского Села, слышь ты, да и прямо из царицыной спальни телефонный провод тайный проложен не то к брату ее к родному в Германию, а не то — к самому Вильгельму.

Один только и есть, дескать, среди их путной — что Миколай Миколаевич. Этот бы, может, и вывел измену! Только царь ему воли не дает, а царица — та, братцы, слыхать, копает под ним.

И невдомек было «братцам», что для какого-нибудь заурядного военного агента французского при Ставке, какого-нибудь Лагиша, этот грозный старик, великий князь и верховный главнокомандующий, был всего только сударь, мосье и что одной телеграммки рассерженного за промедление французского посла достаточно, чтобы этот всемогущий верховный заторопился гнать на убой еще сырые, еще не обстрелянные и почти безоружные корпуса.

Не смел противиться приказу Парижа и сам царь, когда стал верховным. И тщетно, тщетно умолял государя и упирался начальник штаба верховного, умница Алексеев. Нет, наступать и наступать!

И кидались, и, устилая солдатскими трупами землю, проламывали и прорывали!

А им все было мало и мало!

Однажды французский посол Палеолог с откровенным бесстыдством заявил своей задушевной приятельнице, великой княгине Марии Павловне:

— Если русская армия не будет напрягаться до конца с величайшей энергией, то прахом пойдут все громадные жертвы, которые в течение двадцати месяцев приносит русский народ: не видать тогда России Константинополя! А кроме того, она утратит и Польшу, и другие земли!

Еще бесстыднее говорил он со Штюрмером, с председателем совета министров, в марте тысяча девятьсот шестнадцатого. Это было в те дни, когда, спасая Верден, царь — верховный главнокомандующий приказал Алексееву начать очередное жертвенное наступление, кровавое и преступное, к югу от Двины, на Германском фронте.

Русский премьер упомянул в беседе с послом о непомерно огромных жертвах России на полях битв.

На это посол «союзной прекрасной» Франции с хладнокровием коммерсанта, рантье, привыкшего к деловым вычислениям, возразил ему, улыбаясь, что лишь тогда потери убитыми у России и у Франции уравняются, когда на одного убитого французского солдата будет убито четыре русских.

Даже дед Штюрмер был этим озадачен:

— Почему?!

Оказалось просто: русский, видите ли, солдат в подавляющем большинстве своем темный мужик или рабочий, лишенный культуры, а французский — почти сплошь человек интеллигентный, да нередко еще и одаренный в искусстве, в науке ли. Как же можно их сравнивать?!

— В России, — так буквально сказал посол, — из ста восьмидесяти миллионов жителей — сто пятьдесят миллионов неграмотных. Сравните с этой невежественной и бессознательной массой нашу французскую армию: все наши солдаты с образованием. Это люди утонченные. Это — сливки и цвет человечества. С этой точки зрения наши, французские, потери несравненно чувствительнее русских потерь.

И председатель русского совета министров Штюрмер был сражен этим доводом посла союзной державы: да, видно, ничего не поделаешь, жизнь русского солдата в четыре раза дешевле жизни солдата французского!

Неописуем, явен всему народу и уж непереносим для него стал к началу второго года войны и хозяйственный развал тыла, и нравственный зловонный распад правящих верхов России.

Голод городов, раскинувшихся среди неисчерпаемого изобилия глубинки, голод в переполненной житнице! Бессонные, озлобленные хвосты у пекарен и продовольственных лавок столицы. Бесстыдный разгул мародеров тыла; оголтелая спекуляция всеми предметами первой необходимости, всем, что только есть насущного для человека; и дороговизна, дороговизна, растущая изо дня в день и обращавшая в нищенские гроши, в какое-то измывательство над человеком заработки и оклады и рабочих и мелких служащих.

Разруха ширилась!

Захлебнулись под непроворотными грузами железные дороги — эти артерии и вены исполинского живого тела России. Железнодорожные узлы стали и впрямь узлами — разбухшими, тяжко воспаленными, требующими срочно ножа хирурга, дабы умело, безжалостно рассечь эти гибельные узлы, спасти кровообращение страны.

Около двухсот тысяч вагонов накрепко заселены были полчищами беженцев из Польши, Литвы, Белоруссии — из всех двадцати губерний Западного края империи, захваченных немцами.

Голод и эпидемии помогали разгружать эти бесконечные, неисчислимые эшелоны.

Уж местами начинал голодать фронт.

А в тылу, не в силах вывезти, протолкнуть, гноили в это время миллионы и миллионы пудов свезенного к железным дорогам мяса. И около полутора миллионов голов скота, угоняемых беспутно и безнадзорно от захвата врагом, загублено было в прифронтовой полосе ящуром и бескормицей и закопано в землю.

В городах не хватало хлеба, мяса и молока, чая и сахара, а деревня та уж давненько чаишком пробавлялась морковным, а о сахаре уж и забыла, какой он! Больше же всего деревня скудалась ситцем, мылом, керосином, спичками, обувью: бородачи-запасные прибывали к призыву в лаптях, да так и оставались месяцами: куда, мол, этих обуть, если там, на фронте, дивизии и корпуса — без сапог!

И каких, каких только голодов не объявилось: кричали уже и о чугунном, железном голоде в деревне. Недавно еще мужик платил за пуд подковочных гвоздей три рубля пятьдесят, а теперь трудно стало достать и за сорок. А пшеничку повези им в город за два пятьдесят!

И не везли.

Хозяевами и хлеба, и мяса, и чая, и сахара, и ситца, и сукна, и кожи, и обуви, да, словом, всего насущного, стали вдруг… банки. Просто это делалось и хитро! Промышленнику, сахарозаводчику к примеру, нужна была ссуда. Банк выдавал ее на сумму свыше девяноста процентов стоимости всего товара. Оба прекрасно знали, что это отнюдь не ссуда, а оптовая закупка всей продукции, «на корню». А поди уличи: дело вполне законное, заводчик ссуду не возвратил — стало быть, хозяином его товара становится банк. И сахар исчезал с рынка.

Некто господин Кёниг, сахарозаводчик, договорился было с петроградской городской управой о продаже для населения столицы большой партии сахара: тридцать пять тысяч пудов. В Петрограде тогда уже начинался сахарный голод. Под сахар были поданы составы. И вдруг господин Кёниг заявил, что он расторгает сделку: Азовско-Донской банк забирает весь его сахар за ссуду. А новый хозяин сахара предпочел, минуя столицу, перепродать его в Финляндию. Отсюда русский сахар двинулся в «нейтральную» Швецию. А оттуда, само собой разумеется, в Германию!

Сибирский банк на исходе первого года войны сделался вдруг хозяином всего мяса в Сибири. Его даже и прозвали: Мясной банк.

Директором в нем был немец Грубе.

Волжско-Камским банком заправлял Виндельбант.

Почти сплошь не русским было правление и Азовско-Донского банка.

Особое расследование, предпринятое по требованию членов Государственной думы, с несомненностью установило, что оба эти банка Волжско-Камский и Азовско-Донской — в существе своем суть лишь дочерние филиалы немецкого «Дейтчбанка». Дознались, что на пятьдесят миллионов рублей русского капитала в них приходится сто одиннадцать миллионов рублей немецкого, укрытого от непременной, по законам войны, конфискации под видом русских вкладов.