Изменить стиль страницы

— А откуда доход-то? — простодушно спросил Вадим. — Тут слух идет — по закону делаете…

— По закону… ха-ха! — смеялся верзила, и на неподвижном, осовелом лице его дергались в смехе только губы. — У нас, господин сапожник, есть при отряде военно-юридический отдел. Юридический — это значит: без суда и следствия… к ногтю! Назвал меня какой-то мужик по ошибке «товарищем». Услышал это начальник юридического отдела хорунжий Кандауров, свирепейший мужик, — бац! — прямо в лоб, крышка мужику!

Яницын придурковато раскрыл рот, убрал под черный рабочий фартук грязные руки: они чуть-чуть дрожали — могли выдать его боль, волнение, ненависть. «Терпи, солдат, терпи!»

— К нашему Ивану Павловичу надо подход знать, — продолжал калмыковец, — мужик капрызный. Тут один хорошо сообразил, чертов сын, — чех Юлинек. Он работал в хабаровском лазарете истопником. Только мы вошли в Хабаровск, Юлинек вынырнул, как утопленник: «Возьмите-ка, господин атаман! — и подает ему список музыкантов из австро-венгерского отребья. — Красные, за Советы горой. Возьмите, господин атаман, их на удочку: пусть вам сыграют царский гимн». Он атаману понравился. «Пойдешь ко мне служить? Большевиков ловить?» — спрашивает. «Пойду, господин атаман. Послужу верно, клянусь нашим татичком Томашем Масариком!»

Атаман Иван Павлович в духе был, сдвинул козырек фуражки аж на затылок, смеется. За усердие сразу лошадь Юлинеку пожаловал. А потом и золотом и добром всяким оделял. «Клянусь татичком Масариком, — говорит Юлинек, — я сам в плен русским сдался, чтобы не служить в австрийской армии, не помогать немцам. Я чех, чистокровный чех, ненавижу немцев и мадьяр! Бить их надо, бить!» Разъярился, глаза кровью налились. Атаману любо — смеется. Атаман говорит Юлинеку: «Мы мстим большевикам за Русь великую, за царя Николая Второго, за обиды казаков, за поругание дворянства…» Юлинек юлит: «Наш татичек — Томаш Гарриг Масарик. Наши враги — большевики: они мадьяр и немцев из плена выпустили…» Юлинек — мужчина роста громадного — на полголовы выше меня! — детина плечистый, на лицо свежий, приятный. Обрядили бродягу в казацкую форму с желтыми лампасами и погонами, нашили на рукав желтый туз с черной буквой К и направили в чине вахмистра в военно-юридический отдел. Вот как атаман в нем уверился. Юлинек хвастался: «Через меня проходят арестованные — стреляю сотнями. А мне-то какое дело? Приказывают? Выполняю», Я, сапожник, мужик беспощадный, меня, Юрку Замятина, атаман в пекло всегда гонит. Но где мне до Юлинека, разъярится, войдет в бешенство — только клочья кожи летят, свиреп, зверюга!

Вадим до боли сжимал кулаки. «Держись, солдат, держись!»

«Юлинек. Юлинек. Юрий Замятин. Матерые палачи…» — запоминал Вадим. Спросил невинно:

— Болтают, будто советчиков и комиссаров с «Барона Корфа» уже стукнули. Верно ли, господин военный офицер?

— Стукнули! Ха-ха! Самая матерая Совдепия драпала на нем — целоваться с ними будет атаман? Ты про «вагон смерти» слыхал?

— Болтают разное… Да наговорят, я и не слушаю, — равнодушно ответил сапожник.

— На вокзале, брат, недалеко от станции, стоят два товарных вагона. В одном заключенные — они приговорены к расстрелу, им выход из вагона один — в мать сыру землю; в другом — конвой, караул. Скажу тебе по секрету, господин сапожник, я на своей шкуре не хотел бы попробовать, что такое «вагон смерти», — навидался ада кромешного! Верь Юрке Замятину: цепи железные и шомпола — это игрушечки детские, а вот соль на раны, кипяток или масло кипящее… бр-р!

«Терпи, Вадим, терпи!»

— Бери топор, секи башку, если я вру: сам видел, как глаза вылетают! Сам слышал, как люди кричат, когда с них, живых, кожу дерут! Знаешь, сапожник, я спервоначалу-то цирлих-манирлих — пугался… а потом обвык, стерпелся… во вкус вошел… Вот один остаюсь — страшно мне, сапожник! И очень скучно мне, сапожник!

Замятин наклонился к Вадиму, шепотом спросил:

— А ты веришь в бога, сапожник? — Потом, томимый какой-то мыслью, потребовал: — Помолись за мою душу, сапожник!

— А как же? Помолюсь! — воскликнул простоватый недотепа, благоговейно посмотрел в угол, где висела небольшая икона, истово перекрестился. — Без господа бога какое житье, господин военный офицер? Сызмальства… бесперечь… с молитвой, с крестным знамением. В бане ежели сниму крест — покой теряю, за грудь хватаюсь, ищу. Повешу — ожил! Мать сказывала, меня трехдённым окрестили — с той поры и не расстаюсь…

Сапожник расстегнул старую, чисто простиранную синюю косоворотку, достал тонкую серебряную цепочку, на которой висел серебряный крестик.

— Вот он, мой неразлучный. Потончал за долгий-то век, а был куда толще. И серебро, знать, снашивается?..

— Ты наговоришь семь верст до небес, да все тайгой, — пьяно пробурчал Замятин. — Я к тому спросил про бога… сам я после «вагона смерти» не верю ни во что… разве только в преисподню да в черта… Разве бы бог такое стерпел? А черти есть — на том стою: сам ловил… Сядет на стакан со спиртягой и рожи строит. Поймать его — дело хитрое. — И добавил доверительно: — Я изловчусь!.. Вагон. Вагон. Железная решетка! Амба. Крышка. И каюк! Так-то, господин сапожник…

— И с «Барона Корфа» в вагон?

— В вагон! В «вагоне смерти» — конец: живым не выйдешь. Ночью вваливаемся туда, командую: «На допрос!» Веду их в поле, за семафор. Лопаты в руки: «Ройте себе поглубже могилки!» Приготовят ямы, ставлю их спиной к яме, и — бац! бац! — стреляем в пяти-шести шагах, чтобы не промазать: темень ведь. Сразу зарываем, утаптываем, будто ничего и не было.

«Сейчас закричу, ударю!»

— Сам я комиссаров не кончал — атаман послал с карательной экспедицией по деревням. Юлинек что-то рассказывал, а я запамятовал. Пьян в дрезину был. Помню только, что он о бабе рассказывал. Говорил, что кореянка была среди них, тоже комиссарила — босяками верховодила. Та умерла геройски, не испугалась, не плакала, яму спокойно приготовила, а потом спокойно сказала: «Умираю за свободу трудящихся всей земли!» — и упала мертвой от первой пули.

«Сашенька! Она, она! А кто же еще? — разрывалось сердце Вадима от боли. — Кореянка-комиссар! Она! Терпи, солдат, терпи!»

Детина сплюнул на пол, засмеялся.

— Ха-ха! Японцы и те не выдерживают: идут мимо — уши закрывают! Бывшая конюшня, знаешь, около барахолки? Это и есть юридический. Мы оттуда сутками не выходим. Особо после облав в рабочих слободках. Кандауров мастер пальцы выламывать и обожает, чтобы большевики сами себе ямы рыли. И обязательно, перед тем как пристрелит, еще и выпорет… Чево ты? Чево ты? — попятился калмыковец.

Вадим упал лицом на край стола, разбил в кровь губы. Он нелепо морщился, растирал пятерней по лицу кровь.

— Ты, приятель, ненароком не порченый? — спросил калмыковец.

— Припадочный. Бывает это у меня, — конфузливо признался чеботарь. Улыбнулся окровавленным ртом. — На фронте контузило… с тех пор…

— Ну, я пойду! — торопясь, сказал вахмистр. — Струсил я, признаться: с детства порченых боюсь. Забыл спросить, как тебя звать-то?

— Семеном, господин военный офицер.

— А отчество, фамилия? — строго, как на допросе, спрашивал Замятин.

— Семен Матвеев Матвеев! — навытяжку, уставно отвечал чеботарь.

— А! Ну, бывай, бывай, старик!

«Ф-фу! Ушел. Гора с плеч! Где же ты, моя хваленая выдержка? Бог мой! Какое чудовище! Спокойнешенько рассказывает пьяный, болтливый палач. Как распоясались: им все дозволено! Наверное, бросился бы на него, если бы не разбил лицо о стол. И чего, чего бы достиг? Голыми руками такого слона не убьешь, погиб бы сам бессмысленным образом. Никчемный ты стал, Яницын, ни богу свечка ни черту кочерга. Нервы надо держать. Копить выдержку…»

— Семен Матвеевич, можно к вам? — спросила, постучав в дверь, Надежда Андреевна. — Работайте в комнате, там уже холодно. Не стесняйтесь и… вымойте лицо…

При слабом, трепещущем огоньке маленького огарка свечи торопливо писал ночью Яницын:

«Признания Юрия Замятина станут достоянием истории.

Сентябрь 18-го года. Благовещенск занят японцами и белогвардейцами. Круг замкнулся: на всем Дальнем Востоке перестала существовать власть Советов. Потребуются годы борьбы, но прорастут семена гнева и ненависти, ибо вечен Прометеев огонь революции. Будем и в подполье делать свое дело. Советы будут жить!..»