Изменить стиль страницы
Заря над Уссури i_001.jpg

Заря над Уссури i_002.png

Заря над Уссури i_003.png

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПОД КЕМ ЛЕД ТРЕЩИТ, А ПОД НАМИ ЛОМИТСЯ

Заря над Уссури i_004.png

Глава первая

Татьяна умирала тяжело: металась, стонала, рвалась прочь со своего жесткого смертного ложа; злая боль корежила, гнула ее в дугу; обессиленная, падала роженица на кумачовую, твердую, как кирпич, подушку; опять надолго теряла сознание, билась, бредила невнятно о яблоне в цвету.

В минуты редкого просветления она поворачивала юное прекрасное лицо, полыхающее горячечным жаром, в сторону старой зыбки, свисавшей с темного, закопченного потолка на мохнатой пеньковой веревке, чуть слышно шептала воспаленными, пересохшими губами:

— Але-нушка… Доченька…

В бедную избенку сироты-батрачки Татьяны сбежались бабы, охали, суетились: не знали, как помочь, чем облегчить ее муки.

— Младешенька сама-то, совсем юнец-малолеток! Не ей бы, дитю, в могилу ложиться! Мой черед в землю-матушку укладываться давно прошел. Бог меня никак не приберет на спокой вечный. Видать, прогневила я его, многогрешная: не дает старым костям отдыха. А раскрасавица-то какая! Милушка ты моя разнесчастная, великомученица, какие страдания-то приняла… — уже причитала-оплакивала молодую мать вездесущая старушка — калика перехожая, бог весть каким чудом пронюхавшая о скорой кончине рабы божьей Татьяны, по отцу-батюшке Дмитревны.

Все чаще и чаще впадала больная в тяжкое забытье; тело ее, истерзанное муками, отказывалось от борьбы за жизнь; исхудавшие пальцы отроковицы шарили по нищему рубищу, по ветхому лоскутному одеялу, будто собирали что-то в щепоть.

— Никак обирается? Поди-ка, вот-вот кончится Татьянушка, болезная!

— Беспременно узнать надо, от кого она понесла ребеночка-то. Кто девчонкин отец? Нешто не узнавали?

— Поспрошайте ее, бабы, — того и гляди помрет…

— Спрашивали! Не хочет сказывать. Таит. Молчит, будто воды в рот набрала. Никак не добьемся: нарочно таит!..

— Молви, Татьянушка, хучь словечушко. Скажи: чье дите?..

Умирающая упорно молчала; не слышала, не хотела слышать настойчивые расспросы докучливых соседок; глядела тревожно и отчужденно на суетных женщин: уходила навсегда от мизерных людских забот. Силы покидали ее. Исчез болезненно яркий румянец; на обескровленном, восковом лице появилась зловещая синева. Только глаза молодой матери еще жили обреченно тоскующие: горела в них скорбь и безысходность.

С трудом подняла Татьяна к зыбке тонкие, немощные руки, потребовала коротко, властно:

— Дайте мне ее. — И вскрикнула коротко, с горькой нежностью: — Дочушка!.. — Потом заметалась, забеспокоилась в предсмертной муке: — Аленушка… кровинка моя… на кого я тебя покидаю в злом-чужом миру? — В тоске заломила беспомощные пальцы. — На кого я, разнесчастная… тебя, малую, разнесчастную, бросаю?..

— Таня! Чево же ты таишь-то? Скажи народу: чей ребенок? Чей младенчик, от кого понесла?

Татьяна молча прикрыла одеялом новорожденную, судорожно, рывком прижала к себе ее тельце.

— Опять в беспамятство впала. Возьмите у нее ребеночка, еще невзначай придавит.

— Очкнись, милушка! Миру отца знать надоть. Назови нам его, Татьяна Митревна. Не перечь миру-то…

Роженица не отвечала — металась, бредила, догорала…

— Переодеть ее надо, бабы, единственная-распроединственная рубашонка, мотрите-ка, на куски расползлась. Горе!

— Не трогайте уж ее. Помрет — обрядим в чистое…

— Девчушку тоже самое время перепеленать, не подопрела бы…

Аленушку раскутали из тряпья. Голенькая, пригнув ножонки так, словно она все еще лежала во чреве матери, девочка смотрела перед собой большими, темными, будто даже осмысленными глазенками.

— Ой! Да какая любая девка-то! Как золотой слиточек! Аккуратненькая. Волосы золотые! — приговаривала над младенцем сердобольная соседка и совала темный сосок своей тощей груди в рот новорожденной. — Пососи, любая, хоть чуток приложись, желанная!

Женщины снова допытывались, шептали в самое ухо умирающей:

— Отец-то кто? Откройся Танюша. Таня! О дитяти подумай!

Татьяна уж и впрямь не слышала их, сознание покидало ее. Лишь на краткий миг выйдя из смертного забытья, она весь короткий остаток жизни вложила в ненасытный материнский взгляд, в последнее, шепотом выдохнутое слово:

— Але-ну…шка…

Мир, выполняя материнскую предсмертную волю, назвал новорожденную девочку Аленой.

В церковной книге записей рождений — Елена Дмитриевна Афанасьева.

В барском саду, раскинувшемся на многих десятинах пышного чернозема, от зари до зари трудились на помещика батраки: белили стволы, окуривали их, подрезали, обрызгивали изумрудной «парижской зеленью», обирали червей, подкармливали и рыхлили землю.

Щедро платила земля за внимание и уход: осенью осторожно и ловко снимали батраки созревший, пахучий плод курской богатой землицы — знаменитое в России яблоко, сочную курскую антоновку.

Славился среди батраков заправилой-заводилой ладный молодой мужик, отчаянно злой на житейскую неправду, — Силантий Лесников, по прозвищу Силантий Доброе Сердце. Совсем пареньком оженили его на девке-перестарке, сварливой Агафье; люто ревновала она певуна и задиру мужа к любой женщине, с которой он обменивался случайным словом; частенько прибегала она в барский сад — недобрым, ревнивым глазом подсмотреть: не отбился ли Силаша от семьи, не пригрела ли его какая непутевая бобылка? Жил Силантий открыто, у всех на виду, и только хохотал в ответ на подозрения и упреки жены.

— Агаша! Агаша! Смотри, я чево бы на тебя не подозрил: ты знаешь, только блудливая свекровь снохе не верит. На таком большом народе живу — как на ладошечке все наскрозь видать: будь какой грех, сарафанная почта тебя бы давно известила.

И впрямь Силантию не до игрушек: пошли дети, чаще нужда стала за ноги хватать, — заела мужика маета будничная; ни просвета, ни радости; дома ни любви, ни согласия — одна свара. А тем временем жизнь все немилостивее к нему становилась, поднимала со злом за непокорный вихор, волоком волочила по земле, но он упорно не поддавался ей.

Сверкая неистовыми черными глазами, забыв о трепке и мялке, продолжал он вновь честить «в хвост и гриву» вороватую помещичью челядь — приказчиков, управителей, сельских мироедов, если чинили они произвол и насилие над бесправным крестьянским людом.

Местные власти и барские приспешники щерились на него, но и побаивались: ему палец в рот не клади — откусит!

Хорошо помнили они события девятьсот пятого года, когда костром вспыхнула барская усадьба. Правда, воинские части, спешно вызванные из Курска, потушили пожар, отстояли барский дом, но сгорели конюшни, коровники, погибло много скота.

Поджигателей найти не удалось. По указке испуганного помещика каратели похватали наиболее зловредных и опасных, по мнению барина, мужиков и, предварительно выпоров, увезли в Курск, где они и протомились несколько месяцев в тюрьме.

В ту же ночь, как их увезли, барский дом вспыхнул в нескольких местах, и на этот раз отстоять его не удалось — сгорел дотла. И возникло сомнение в виновности мужиков, отправленных в Курск, среди которых был и Лесников. Он сумел так подготовить соучастников поджога, что ни один ни в чем не признался, несмотря на зуботычины, нещадные ругательства, угрозы и посулы судебного начальства. Ярился, лез из кожи вон допросчик-следователь, но никаких улик — ни прямых, ни косвенных — найти не смог.

Мужиков отпустили на волю, и они вернулись по домам. Но долго еще их, а особо Лесникова, было приказано держать под негласным надзором.