Изменить стиль страницы

Лесников, не помня себя, прижал к груди гармонь и запел-заиграл так, что со всех сторон потянулся к костру усталый батрацкий люд.

Татьяна по-прежнему сидела молча и только изредка бросала пугливый взгляд на разошедшегося Силантия. Она и не подозревала даже, что искры, которые сыпались из ее глаз, зажгли стучащее сердце молодого гармониста.

Ночью, лежа на дерюжке под цветущей яблоней, сиреневой в лунном призрачном свете, Лесников с тревогой и изумлением прислушивался к себе: чужая девчонка с испуганно-смиренным выражением юного лица, девчонка-молчунья, девчонка-тихоня властно загребла в свои худенькие руки его спокойное и свободное доселе сердце и вольным-вольна над ним отныне и до века!

Лесников вспомнил, как горел на поляне одинокий дуб, зажженный исполинским ударом молнии. Дуб вспыхнул разом — от широкой, ветвистой вершины до низа — и пылал величавым смоляным факелом. Таким же огнем его зажгла любовь к Тане.

И с молчуньей Татьяной не такое же ли чудо случилось? Она тоже затосковала: ни покою, ни сна, а думы девичьи все об одном и об одном, о ком и думать-то ей не положено, — о чужом муженьке!..

Любовь безоглядна, а за любовью и беда, неотступная, безысходная.

Когда Татьяна умерла, Силантий был в Курске на заработках. Из письма Агаши он узнал о безвременной смерти любимой, о том, что она скончалась, так и не назвав имени отца ребенка.

Три дня безумствовал в тоске и одиночестве Силантий. Потом бросил работу и поспешил в Семиселье — посетить одинокую сирую могилу Татьяны, посмотреть хоть издали на дочь.

…Что было дальше, Алена и сама знала.

— Прости ты меня, Алена! — словно в забытьи повторял Лесников, в полном смятении протягивая руки к дочери. — Рассуди: чем я мог тебе помочь? Тебе моя невеселая жизнь хорошо известна. Одна ты у меня радость и отрада. И как сказал мне Василь, что порешили вы на Дальний Восток ехать, будто взмыло меня ввысь: нет, не брошу я больше мою доченьку, поеду с ними! Может, в чем пригожусь, вину искуплю. Я вольная птица, ничто меня здесь не держит. Сыновей вырастил я по чести по совести: хребтину для них не жалел, — а сердцем к ним, каюсь, не прикипел…

Без кровинки в лице слушала Алена позднюю исповедь отца. И ясно вспомнила утро ареста Петра. «Маманя! Маманя! — стискивала горестно губы, чтобы не заплакать навзрыд, во весь голос. — Разнесчастные мы с тобой…»

Лесников дождался Василя, и ему, как на духу, признался: «Виновен. Виновен!»

— На Дальнем на Востоке зовите меня дядей, — мол, материн брат, близкое родство. Отцом звать негоже: отчество у нее другое, да и зачем бередить старые раны? Не след лишнюю тень на Аленку бросать: и так намучилась моя касатка. Там поселимся рядом. Прошлая наша жизнь ни до кого не касаема. Ты, Василь, брось ее попрекать безотцовщиной: теперь тебе отец и мать известны. Брось, добром прошу — брось! — требовательно воззвал Силантий.

— Брошу! Словом отныне не помяну! — хрипло ответил Василь, не менее Алены потрясенный покаянной неожиданной речью Лесникова.

Глава пятая

Дальний Восток. Вот переселенцы и на самой окраине земли русской. Они осматривались по сторонам со страхом и душевным волнением.

— Ой, батюшки-светы! За десять тысяч верст укатили от родного Семиселья… — тоскуя, сказала потомственная курская крестьянка Алена.

— Далеконько сиганули, — опасливо вторил ей Василь.

Лесников помалкивал, черные глаза его счастливо сверкали. Чего ему? Дочка рядом! Неведомый край. Новая, не похожая на прежнюю жизнь. Впервые ощутил: «А ведь я ноне вольный казак! Некому меня пилить… Спи, Агаша, мирно…»

Когда заманивали царские слуги-чиновники бедный люд осваивать далекие земли, то сулили блага разные: и помощь, и рубли длинные, и пахоты обжитые, и несметные богатства недр земных — не ленись, подбирай лопатой. Ан нет! Мягкие посулы обернулись жестким обманом: никакой помощи не получили переселенцы; обещанные денежки из государственной казны перекочевали в карманы хапуг чиновников; хорошими, удобными землями владели хозяева-старожилы; земные богатства в недрах таились — пойди достань их голыми руками! Ждали переселенцы, ждали подмоги, все жданки подъели, — надо идти по свету мыкаться, место на земле воевать.

По найму приехали Смирновы и Лесников в молодой портовый город Владивосток — плыть оттуда на камчатский рыбный промысел. Незадача! Пароход уже отчалил. Больше десяти дней на пристани провалялись на мешках: непогода бушевала, пароходы не ходили, в бухтах отстаивались.

Сурово и неприветливо встретил Владивосток курских гостей — обрушил на них неистовое буйство и вопли тайфуна. Три дня трубно, как стадо растревоженных быков, ревел ливень.

Городские стоки захлебывались — не успевали сбросить воду, стремительно несущуюся с гор на Светланскую улицу. Завывающие от изобилия потоки с грохотом и воем несли по мостовой гравий, песок, сердито урча, волокли камни. Люди, захлестываемые отвесно падающими толстыми струями ливня, по грудь в воде, с трудом брели по главной улице.

Ветер гнал и гнал на город свинцово-черные тучи. Безостановочный ливень. Буйствующий ветер с разбойничьим посвистом срывал крыши, вывески, валил плетни и заборы, играючи рвал с корнем и бросал оземь исполинские вековые деревья.

— Батюшки-светы! Страсти господни! Где ты, российская курская равнина? Где ты, кроткая родная земля? Где милое Семиселье! И куда это нас занесло-забросило? — тосковала Алена.

Угрюм и невесел был Василь. Пригорюнился даже неунывный человек Силаша Лесников.

Глазам не поверили переселенцы, когда на четвертый день увидели безмятежно голубое небо и пронзительно ясное, оскалившееся в ослепительной улыбке солнце.

— Господняя благодать-то какая! — воскликнула радостно Алена.

Сияющий, до блеска промытый благостным летним дождем, открылся перед заезжими людьми новый Владивосток — радостный, смеющийся, поющий, трудовой город. Великое морское волнение еще не успокоилось: грозно шли по бухте высокие волны, а горожане уже сметали с улиц груды песка и камня, расчищали забитые глиной и грязью трамвайные пути, чинили изуродованные ураганом крыши, пилили на дрова сраженные вихрем деревья.

Впервые в жизни — здесь все было впервые! — переселенцы проехались на открытом, позванивающем всеми железками трамвае. С Орлиного гнезда вдоволь насмотрелись на город и его окрестности.

— Вася, Василь! Смотри, какая красота!..

Привольно раскинулся Владивосток на горах. К их подножию льнула-ластилась красавица бухта Золотой Рог. В ожидании парохода побродили переселенцы по улицам и закоулкам портового города с чудными названиями: Голубиная падь, Тигровая гора, Гнилой угол, Орлиное гнездо.

Поднимала и веселила души крестьян-тружеников неугомонная трудовая спешка молодого города, хватала за живое его рабочая удаль.

По утрам спешили в порт, на заводы, в мастерские, на Эгершельд тысячи рабочих и грузчиков. Двигались по улицам телеги, груженные кирпичом, известью, цементом, бревнами, блестящим оцинкованным железом, свежераспиленным лесом — тёсом и досками. В деревянных ящиках за спиной несли корейцы дорогое зеркальное стекло для витрин магазинов.

Всюду новые стройки, темно-оранжевый кирпич, вкусно пахнущие смолкой золотистые плахи, горы свежих опилок, блестящего речного песка.

Владивосток пропах морской соленой водорослью, морской капустой, скипидарным запахом дерева, красками. Дробно, как дятлы в свадебные дни, стучали топоры, звенели острозубые пилы — возводились новые этажи, дома. На мысе Чуркина, на той стороне бухты, редел вековой лес — появлялись новые просеки, новые строения, улицы. Жил, пел, гремел город.

Огородники-китайцы, сгибаясь под тяжестью, несли на длинных тонких коромыслах круглые плетеные корзины с молодой зеленью — луком, огурцами, морковью. Истошно орали паяльщики посуды. Высокими голосами пели-заливались торговцы рыбой: предлагали хозяйкам остро пахнущую морем, трепещущую навагу, камбалу, корюшку.